К Пушкину шел всю жизнь. Открывал заветные страницы и зимним вечером, когда в окошко билось белое крыло метели, и летней ночью под мерцающей звездой. Читал в минуты счастья и в роковые часы. Менялись увлечения, города, люди, я сам менялся – старел, седел, хоронил одно чувство за другим, но Пушкин оставался моим Богом.
Да, помню: не сотвори себе кумира! Но я веду речь не о культе поэта, а о голосе бытия, благодаря которому мое сознание обрело истинные ценностные ориентиры, – о поэзии свободы и бесконечности человека, живым воплощением которой и является Пушкин.
Теперь, на излете жизни, я подвожу итог: постигая тайну Пушкина, мы духовно собираем себя, не забывая: где дух Господень – там и свобода!
В Пушкине я обрел духовную родину. Куда она зовет и о чем напоминает? Но прежде всего – где начиналась первая тропинка к поэту?
Когда городские часы бьют полночь, в мое окно заглядывает голубая звезда и начинается час сокровения. На стеклах дробится свет, под шорох теней во дворе тихо стонет старый клен и слышится голос:
И, отвечая на зов воспоминаний, я уношусь далеко-далеко… Разорванные в клочья картины прошлого, окропленные живом водой памяти, восстанавливаются, обретают голоса и лица. И видится: старый сад, большой белый дом. Пылает жаром изразцовая печь, горит зеленая лампа, тускло светятся золотом книги в старинных шкафах. И мальчик в синей матроске… Нет, нет! Память пошутила. Ничего булгаковского не было. А что было?
Была большая изба вхолодном, колючем коконе войны. Втемныхуглах притаились горе и нищета. И было солнце. Солнцем была мать.
Царствие тебе Небесное, Евдокия Никифоровна!
Все кануло, все ушло: старый дом, молодой тополек, книжная полочка под иконой Николая Угодника. Остались узлы памяти, но и их развяжет судьба.
Целый день я томился в голодной очереди старух, баб и детей у дощатого ларька. Ждали повозку с хлебом. И когда в моих руках очутился теплый черный кирпичик, я не удержался и – по крошке – съел спасительный хлеб, пока плелся в наш кривой пыльный переулок. От страха, стыда и отчаяния убежал к заброшенной шахте, где, сжавшись комочком, замер в зарослях горькой полыни. Уснул. И снились синее море, белый пароход. На зеленом берегу мама машет платком – кричит, зовет…
Открываю глаза – и в ужасе закрываю: мать тормошит, плачет. И я, благодарный за прощение, любовь, заливаюсь слезами. А над нами, в высоком небе, дрожит и тоже плачет светлая звезда.
Неземной свет струится в окно, и снова видится мне: прибитый дождем-ситничком проселок у зажженной тающим закатом стены Демаринского бора. Из бора доносится тихий столетний шум. К обложенному седыми камнями роднику садится мать и, вытянув натруженные ходьбой ноги, говорит, оглядываясь вокруг:
– Царица небесная! Красота-то какая! – а потом осторожно отводит лесной сор на зеркальце родника, черпает белой кружкой хрустальную воду и медленно, маленькими глотками пьет.
Я с недоумением озираюсь, с испугом смотрю на большой таинственный лес, на дальнюю дорогу, на тяжелую корзину с вишней и думаю: «Какая здесь красота?! Сыро, комары и есть хочется!»
Потом, когда переступлю порог Третьяковки, Русского музея и буду замирать перед полотнами Поленова, Левитана, Шишкина, вспомню, пойму, где впервые узрел чарующую красоту русского леса и где меня разбудили. Здесь – в Демаринском бору, у звонких подземных ключей. Здесь – в высоких вишняках, где мелькают девичьи белые платки и высоко-высоко вьется жаворонок. Здесь – где захватывает дух от пьянящих трав!
Передохнув у родника, отправляемся в путь. Проселок петляет в березовых колках, в спелых овсах, среди пустошей и паров и, наконец, утомившись, выбегает на большак. Сумерки окутали дорогу, и только впереди мигают, манят и прибавляют сил огни. Это Пласт.
Прежде чем вступить на стезю историка, я, благодаря авиации, увидел Россию. Всю. Слышал рев Тихого океана, бродил по гранитным набережным Невы, любовался небесным сиянием московских церковных куполов, ходил по гулким улочкам старинной Вятки. Никогда не забуду золотых воронежских вечеров. Но Пласт!
Явственно, до боли, вижу заросшие аллеи старого парка, горстями разбросанные вокруг шахт избы, свою первую школу, уходящие в небо тополя. Слышу печальные татарские напевы и кочкарские частушки подгулявшего старателя. Он пристроился на крыльце чайной, полощется в тазике с водкой и медведем ревет на всю Увельскую улицу:
– Пейте, рученьки! Пейте, ноженьки! А ты, – бьет кулаком по косматой голове, – не работаешь, а лопаешь, лопаешь!
Толпа хохочет.
Вижу маленькую деревянную церквушку, где меня крестили, и сверкающую огнями и снегом новогоднюю ель на расчищенном пятачке убогой площади…