Но мы ничего, кроме темнеющего строения, не видели и решили выйти, а когда подошли ближе, ахнули и перекрестились: в слабой подсветке фонарей на фоне серого неба блистала, как невеста в подвенечном платье, церковка! Не знаю, была ли она архитектурным шедевром, но помню заливший меня высокий восторг. Не посетуйте за красное словцо: не памятник культовой архитектуры был перед нами, а душа, устремившаяся к небесам.
Присмотревшись, увидели ухоженное старинное кладбище и бывший дом военных инвалидов, построенный после звонкого 1812 года командиром лейб-гусарского полка для своих раненых солдат и офицеров. Когда герои оклемались, то сами спроектировали и сами на свои средства сотворили поразившее нас диво, воплотившее устремленность земного мученика к Богу.
Потрясенный, я подошел к Борису Андреевичу, крепко пожал ему руку и заглянул в глаза. Боже мой, сколько неизбывной тоски, затаенного горя глянуло на меня из этих окон души! А он, отвечая взаимностью, глухо признался:
– Когда мне жизнь перекрывает кислород, спешу к ней, – кивнул на церковку. – Постою, помолюсь и снова начинаю жить.
Через час мы были в высоком, сияющем поднебесье. Я смотрел в иллюминатор на сверкающее море облаков, и виделось: летящие души и глаза, умоляющие о высшей милости – жить и справиться с горем.
Видение
В летние выходные дни Петербург вымирает: все устремляются на дачи, на Карельский перешеек, на острова. Одним словом, кто куда – вплоть до Белого моря. А я по воскресеньям бродил по городу.
Есть что посмотреть на берегах Невы. На сей раз отправился на Литераторские мостки: купил на Невском цветы, сел у Московского вокзала в трамвай и поехал.
У Обводного канала в вагон впорхнула девчонка. Вот уж поистине слияние неслиянного: стан соломинкой, синие глаза соперничают с синим небом, золото волос горит в солнечных лучах. Живая, быстрая, как горная речка, она в мгновение ока окинула вагон, полыхнула голубым светом по моему лицу и устремила взгляд в окно. Но я успел заметить в глазах-озерах и блестки ума, и искорки счастья.
Пассажиры – их было немного – притихли, а древняя старушка даже перекрестилась:
– Царица небесная! Какая красота!
Впереди меня сидели двое (видимо, муж с женой) и тоже молчали. Только он подался вперед, загорелся, запылал. Видно было, что готов улететь на небо с этой юной богиней, удравшей с полотна Боттичелли «Весна».
Однако радостное томление длилось недолго. Спутница восторженного «идальго», тучная блондинка, обложенная, как прилавок ювелирного магазина, золотом, вспорола тишину:
– Ты чего шары-то вылупил?! – и двинула беднягу в бок.
Золотоволосая залилась серебряным смехом и на следующей остановке выпорхнула.
В вагоне потемнело. Старушка, та, что крестилась, сердито посмотрела на ревнивую бабу и пристыдила:
– На час ума не хватит – на век дурой прослывешь!
О, золотое время! О, молодость! Это она брызнула на нас счастьем и свежестью, а в грубом окрике отцветающей жизни чудились обида и страх. Еще бы! Старость – . преисподняя для женщины.
Сумасшедший
Меня берега Невы манили знаменитой Щедринкой, Пушкинским домом, где за каменными стенами хранит тайны не склеротичная, а набухшая кровью и слезами российская история и где ведется вечный диалог с прошлым.
Все бывает в жизни нашего брата. Бывает, как говорится, муж у девушки умирает, а у вдовушки живет.
По многолетней привычке к десяти утра я приходил в бывший дом графа Лаваля, где разместился Российский государственный исторический архив, работал весь день, а вечером спешил в Щедринку. Напомню: время было хмурое; все, или почти все, было нормализовано (формализовано), и мы утоляли духовную жажду из разбитых бокалов чудом уцелевшего прошлого. Щедринка была отдушиной. Как ручейки, стекались сюда со всей России подвижники и шелестели страницами, и скрипели перьями до последнего часа.
В шесть вечера, минута в минуту, за соседним столом, слева от меня, садился такой же, как я, провинциал. Всегда чисто выбритый, подтянутый, элегантный, он, прежде чем сесть, вытаскивал из красного кожаного портфеля белую тряпочку, тщательно вытирал стул, стол и только потом усаживался. С шести до десяти вечера – ни одного перерыва, ни одной передышки! Я не слышал от него ни слова, ни вопроса. Иногда казалось, что он даже не дышит. И только лихорадочный блеск глубоко утопленных маленьких глаз за толстыми линзами очков говорил о затаенной одержимости. Он был философ.
В тот памятный августовский вечер он, по обыкновению, усердно читал, писал, но вдруг поднялся, начал, как маятник, ходить по узкому проходу, а потом вскочил на стол, вытянулся стрункой, вперил взгляд в читающую братию и… запел «Интернационал»:
Зал опешил, а он, набирая металла в голосе, пел и пел, повторяя только первый куплет партийного гимна. Ему внимали подавленно, в ужасе молчания.