Демобилизовался после того, как слегка зарубцевалась моя самая тяжелая и уже четвертая рана. Сначала она упорно тянула меня на тот свет, но потом стала потихоньку заживать.
…Ехал домой девятого мая сорок пятого года и этой поездки никогда не забуду. Все боли и немощи отступили, когда узнал о великом событии в истории — о Победе. В отдельные моменты, когда смотрел через окно вагона на людскую радость, казалось мне, что и не был я ранен, и будто бы войны никакой не было, а просто настал такой праздник для людей, которого все очень долго ждали, и теперь радуются, потому что у каждого вдруг исчезло самое большое горе.
Исчезло оно и у меня.
…Дома прожил до самой зимы. С кем ни говорил за это время, у кого ни расспрашивал про житье-бытье в годы войны, почти каждый отвечал, что у нас, в Арабиновке, такой войны, чтоб с огнем да полымем, почти и не было: когда немцы наступали, то прошли одной стороной, а когда отступали, то откатились другой стороной.
И все же мне хочется рассказать о войне в Арабиновке. Может, и не о такой, какую сам пережил на фронте, — тут такого фронта с окопами и пушками действительно не было. Но был свой, арабиновский, фронт, с определенными событиями и происшествиями, с необыкновенными переживаниями людей, оставшихся под чужеземцами.
8
Богдан Хотяновский сдался в своем упорном неверии в настоящую войну только тогда, когда неожиданно встретил, идя на поле, своего сына Пантю. Стал на дороге как вкопанный, не мог сдвинуться с места. На какой-то момент мелькнула мысль, что это, может быть, привидение какое, а может, опять сон, потому как уже несколько раз снилось ему возвращение сына домой. И как только не снилось! И пешком приходил он, веселый и радостный; и привозили его на подводе, больного, изможденного; и приводили откуда-то мокрого, с длинными, как у стомогильской утопленницы, волосами, и с этих волос стекала вода… И босым он снился, и оборванным… А подчас — разодетый во все новое и подпоясанный ремнем, широким и блестящим, как у Клима Бегуна.
Пантя тоже вдруг остановился, неожиданно увидев перед собой отца. Уставился на него с испугом — видно, не ожидал встретить старика тут, на эмтээсовской дороге, а может, и вовсе не думал, как и кого из своих встретит или застанет дома, ждет ли кто его. Писем домой он почти не писал, а в последнее время и ему мало писали. Был он в синей форме пожарника, даже с какой-то сумкой на боку, будто военной или почтовой. По тому, что ни штаны, ни рубашка в этой форме не топорщились на нем и даже фуражка с багром на околыше сидела ладно, можно было думать, что парень дослужился до чего-нибудь в бобруйской пожарной команде.
Отец шагнул к нему первым, протянул обе руки:
— Слава богу! Это ты, сынок?
Пантя, не сказав ничего, перекинул на плечо такую же, как и вся форма, синеватую шинель и ухватил отца за руки. Потом обнял.
Богданова кепка, кругленькая, как сковородка, врезалась маленьким козырьком в грудь сына с бронзовыми пуговицами, потом стала податливо съезжать на затылок, оголяя запорошенную редкими седыми волосами лысину, и упала в пыльную колею. Старик, пожалуй, и не чувствовал этого. Когда оторвался от сына, то возле опущенных, с красными ободками глаз блестели растертые слезы, лоб собрался гармошкой и этим резко отделял себя от лысины, губы вздрагивали не то от плача, не то от радости; нельзя было разобрать, что за этим появится на лице: горесть и отчаяние или счастье и умиление.
— У вас тут тихо? — спросил Пантя, снова беря шинель на руку. Потом нагнулся и поднял отцову кепку.
Старик еще долго стоял с голой головой, держал кепку в руке и молчал, наверно не решаясь подать голос: неизвестно, каким был бы тот голос, слезливым или захлебывающимся от неожиданной радости. Солнце подбиралось к полудню, яркие лучи, разбиваясь о Пантеву фуражку пожарника, падали старику на лысину.
— У нас, слава богу, тихо, — не очень уверенно сказал Богдан. — Пока что тихо… А может, оно и будет, это самое?.. А как там, в городе?
— Там жарко, — ответил сын на языке пожарников. — Горит Бобруйск! Горит, а тушить некому…
«Почему же он горит?» — хотел спросить Богдан, но не решился, ждал, пока сын расскажет об этом сам.
Пантя больше ничего не говорил, шел молча.
«Почему же вы не тушили? — напрашивался у Богдана вопрос. — Вы же пожарная команда…»
— А мать дома? — спросил Пантя.
Видимо, больше всего тревожила его встреча с матерью, перед которой он конечно же чувствовал себя виноватым.
«Лежит мать, — хотел сказать Богдан. — Погналась за чужим роем, а пчелы ей как дали жару, так даже под одеждой распухла вся».
Но сказал иначе. Из его слов нельзя было и понять, дома Бычиха или нет, случилось что с нею или все осталось так, как и было два года назад.