В то же время история российских Посольств к «порогу счастья» свидетельствует о том, что связь между вестернизацией российских дипломатов и ориентализацией Османов в их работах не была прямолинейна и недвусмысленна. Царские представители не только ругали «варварство» османского посольского обычая, но и осуждали своих европейских коллег за снисходительное отношение к попранию Османами таких принципов европейской дипломатии, как взаимность, равенство и неприкосновенность дипломатических агентов. В своей приверженности этим принципам россияне стремились быть более европейцами, чем сами европейцы, и делали это в моменты наибольшей напряженности в отношениях между Россией и европейскими державами. В этом смысле ориентализация Османской империи в описаниях российских дипломатов не только составляла оборотную сторону их вестернизации, но и служила выражением конфликта России с другими державами в «восточном вопросе».
Наконец, критика россиянами «варварства» османского посольского обычая и снисходительного отношения к нему со стороны европейцев свидетельствует о том, что противостояние между великими державами в XVIII и XIX столетиях не ограничивалось конфликтом вокруг территорий, торговых путей или статуса, но и включало в себя борьбу за определение самого формата международных отношений. Утверждение принципов «цивилизованной» дипломатии свидетельствует о том, что на тот момент не существовало общепринятых и действующих правил, которым империи следовали бы в отношениях друг с другом. Международное соревнование включало в себя борьбу за изменение всей совокупности международных отношении в соответствии со своими интересами.
Пленение царских подданных и их угон в османские владения составляли еще одну раннюю форму контактов между Московским государством и Османской империей. Анализ раннемодерных повествований о плене свидетельствует о том, что отношение московских властей к пленникам сильно отличалось от того, что характеризовало образованных россиян XIX столетия, оправдывавших свою экспансию на Кавказе и в Средней Азии среди прочего необходимостью освободить соотечественников от рабства у азиатов. Московское государство не могло вызволить десятки, если не сотни тысяч своих подданных, попавших в османскую неволю в допетровский период. Те же немногие пленники, которым удалось бежать и вернуться на родину своими силами, вызывали не только сочувствие, но и подозрение, если не осуждение. Подобное отношение, связывающее плен с возможным вероотступничеством, совершенным сознательно или навязанным пленнику, просматривается в расспросных листах тех, кто вернулся из османской неволи, составлявшихся в Приказе Патриаршего дворца. Предполагалось, что человек мог надеяться на спасение, только живя в православном царстве, и что покидание этого царства, даже если оно произошло не по воле потерпевшего, ставило спасение под вопрос. Вероятный проход возвращенцев через католические земли Южной и Центральной Европы только усиливал подозрения в возможном вероотступничестве. Это в очередной раз подтверждает тезис о том, что контакты Московского государства с Османской империей переплетались с его контактами с Европой.
Разумеется, возвращенцы сопротивлялись подобному восприятию плена и стремились представить свое пребывание в османской неволе как продолжение служения царю или же делали акцент на своем паломничестве к Святым местам, которое произошло благодаря пребыванию в Османской империи. С конца XVII столетия религиозное восприятие османского плена постепенно перестало быть преобладающим под воздействием секуляризации российских элит. К концу XVIII века человек, вернувшийся из османской неволи, уже не обязательно подозревался в вероотступничестве. Тем не менее отношение к таким людям продолжало быть настороженным до тех пор, пока представители образованного российского общества не выработали способов описания османского плена, делавших его совместимым с современными представлениями о чести и добропорядочности.