Он брал, но очень устал от этого. В последний год он часто перечитывал и вспоминал сказание о царевиче Иоасафе, где тема отдыха от власти соединялась со спасением души. Он не для красного словца писал недавно в Кирилло-Белозерский монастырь, что ему мнится, будто он чернец. Человек знает, что полезно и что губительно его душе. Но делает не так, как надо, из страха перед мнением людей, не допускающим, к примеру, чтобы государь временно менял дворец на келью. Немногие способны отказаться от внешнего величия ради внутреннего спасения. Об отказавшихся подвижниках все с увлечением читают, но им не следуют. Ивану Васильевичу стало уже мало одной игры воображения. Он с удовольствием переложил бы на дьяка ожидавшие его тяжёлые, чтобы не сказать — злодейские дела, а сам — ушёл бы, пока не стихнут вопли наказанных, обиженных, обобранных...
Ивана Васильевича больнее задевала предстоящая борьба с церковным землевладением, чем он старался показать Щелкалову. Как бы ни относиться к архимандритам и самому Московскому митрополиту, деньги монастырей были деньгами бога. Как его домом была любая церковь, независимо от нравственности священника и дьякона. И вот он деньги бога хочет отнять, пустить на душегубство — на войну, и никому не объяснишь, как это тяжело.
Когда он запретил закладывать вотчины в богатые монастыри, у него оставалось оправдание перед бедными. Тарханы придётся отменить для всех.
В просторной образной Иван Васильевич бережно опустился на колени. «Царю небесный, утешителю душе истины...» Сухое жжение в глазах сменилось слёзным орошением. На середине кондака: «...и в совершение намерения благого дела...» — лицо его перекосила глумливая улыбка: вот что он совершит! Уйдёт — и в то же время останется висеть над государством грозящей и лукаво-обиженной тенью.
— Я развяжу себя, — шептал Иван Васильевич, сотрясаясь от злорадного, болезненного смеха.
Ни дьяки, ни бояре, ни даже Дмитрий Годунов с его расчётливым умом не были в состоянии предвидеть, какое издевательское лицедейство устроит скоро Иван Васильевич на всю Россию. В нём, как в скоморошьем вопле и глумлении, утонут и обиженное бормотание иноков, и жалкие мучения совести. Их Иван Васильевич искупит таким самоунижением, что каждому русскому станет не по себе. А ничего не сделаешь!
Пока ему недоставало решимости. Но подданные уже заботились о том, чтобы наполнить чашу его излишнего терпения. Смех, издевательство, недоумение ударят по его врагам сильнее, чем топоры.
Хотя и топоры не отменялись.
2
Неупокой увидел замок в Троках, как исполнение сна. В синих сумерках, под разгоравшейся луной, из тёмных озёрных вод вознеслись шпиль и длинная крыша донжона, обрывистые стены и вздёрнутая к небу воротная башня. В неё упирался подъёмный мост через протоку. Замок был военным укреплением, гнездом руководителя разведки и в то же время — окаменевшей литовской сказкой про замок посреди озера.
Лунный сумеречный свет лежал на воде, как на слюде окна подземного жилища некоего духа, хозяина страны; а в дальних камышах плескались лаймы, любившие детей.
Когда Рудак с Неупокоем отчалили от низкого берега, далёкая стена, спускавшаяся прямо в воду, выглядела безлюдной и нестрашной.
С неё, вдали от башен, Крица должен был спустить им «лествицу Иакова». Рудак грёб осторожно, от затуманенной луны вода под лопастями вязко колыхалась, капли сливались с нею почти без звука. Стена росла. Стала видна песчаная коса с рассеянными камнями. Между зубцами заколыхался свет. Наверно, городничий менял дозорных. Потом из ямы замкового двора, сильно приглушённая стенами, вознеслась песня. Шляхта и драбы праздновали пятидесятницу, или, как говорили в Литве, троицу.
— Повезло Крице, — хихикнул Рудак. — Али не поднесут?
На троицу Неупокой рассчитывал. И на туман. Рудак, насколько было можно, вёл лодку по протокам между островками, а когда осталось саженей сто открытой, просматриваемой со стены, воды, туман сгустился над вершинами тяжёлых ив и вовсе замутил луну. Стена и берег слились с чёрной купелью озера.
У берега устало курлыкали лягушки. Лодка шаркнула днищем по песку. Рудак затявкал бездомным псом. Это был знак для Крицы.
Песню в замке приморило. Над головою, на стене не было слышно ни шороха, ни звяка. Самое время было бы ударить хорошему дождю, да разве его выпросишь в небесных приказах? Там та же волокита, что в земных.
Плеснула рыба. Шлёпанье плавников выходило гулким, словно в озеро кидали камешки. Рудак первым сообразил, что это и вправду камешки. Он выскочил из лодки и двинулся по берегу на плеск. «Лествица Иакова» уже свисала со стены. Первым, летуче перекрестившись, полез Рудак.