Днем их голенькими клали в гипсовые формы; они лежали неподвижно, как ракушки в известняке; жирные мухи норовили сесть на пипу, пот щекотно стекал по ребрам под спину; к концу сеанса гипсовые формы превращались в ванночки с горячим соляным раствором. Все время хотелось покушать; что за еда бахчевые? поздним летом и осенью липкие «колхозницы»; зимой – соленые арбузы, закатанные в банки, как помидоры или огурцы; на сладкое сушеные семечки. Поэтому главные люди в Чарджоу – блатные; у них тельняшки, фиксы и наколки, они держат местный рынок и могут угостить кониной, провяленной до черноты; ее можно долго сосать и тереть зубами; а иногда они дают забесплатно забросить под язык зеленоватый душистый кайф.
В середине девяностых Томский приказал узнать: что стало с пацанами? Лучше бы не узнавал. Ему тогда пятидесяти не было, а все уже перемерли. Все. Кто заразился лагерным туберкулезом. Кто спился. Двое встретились на урановой зоне, под Челябой; Рахмонов за убийство, Иванов за групповуху. Убийца прикрыл насильника, не отдал петушить; через неделю одного обнаружили на хоздворе со ржавым гвоздем в ухе, а другой случайно свалился в шахту. Шешерин скончался от запущенного сифилиса; Серегу Пашкова нашли по запаху через неделю после смерти; он пил в одиночку, перебрал, случился приступ, а телефон был отключен за неуплату.
И Томский должен был плохо кончить. В восемь лет он сделал первую наколку на предплечье, блатные ему показали, как надо
Судьба была предрешена; вмешался случай. Дрюпочка отлично считал. По разнарядке в детский дом пришли контрольные вопросы матолимпиады; пожелтелый, усохший директор-туркмен вызвал Томского, усадил за столик у окна, лично устроил хороший сквозняк, чтобы мозги работали, и приказал: Дрюпа, решай! только правильно решай, слышишь меня, мальчик? И поцеловал его в макушку. Почему-то запомнилось: столик был светлый, лакированный, лак весь потрескался, а в нескольких местах пожух и вздулся. И еще был запах жаркой свежести. И трепыхалась короткая, выцветшая добела занавеска.
Потом была победа, прекрасная столица их республики, вся пестрая от полосатых шелковых халатов, красивая грамота с белым профилем Ленина, переезд в московский интернат для юных физиков и математиков; учеба, учеба, учеба; жадное счастье познания; а потом учеба кончилась, и пришлось выбирать. Или наука, голод, общежитие. Или заработки, схемы и аферы. Он выбрал то, что выбрал. И никогда не позволял себе об этом сожалеть. Хотя и каялся за прегрешения.
И о чем сожалеть, если все получилось? Прошлое слиплось и ссохлось в комок, отброшено, как грязное белье в стиральную машину; щелк! и бодро пенится вода, смывая все дурное без остатка. Он смог, состоялся; пока все раболепно протирали брюки в бесконечных трестах, занимали денег в кассе взаимопомощи, мелко воровали финскую бумагу, распределяли в очередь заказы с синеватой курой, золотыми шпротами и гречкой, он – жил. Просторно, не робея. Это ведь особое искусство – жить с размахом. Это счастье.
Вот карта страны, в кабинете. И сквозь нее, как сквозь прозрачную стену, ты видишь повсюду – себя. Прилетаешь затемно, мчишь по заснеженной плоской дороге, сквозь нарастающий свет; облепленный роем начальства, проходишь по своим цехам, где когда-то все было пусто, грязно и мертвенно тихо, а теперь гремит, вздымается, стремится. Тысячи людей, при деле, при зарплате; каждый знает, что ему нужно делать; каждый живет – не напрасно. Это стоит того, чтобы откупаться, вилять и поддерживать отношения.
Правда, возраст изредка дает о себе знать. Здоровье крепкое, прокаленное. Но как-то вдруг, внезапно, вырубается интерес. Живешь, решаешь проблемы, все получается; хоп, и оцепенение. Потом справляешься с собой, возвращаешься к нормальной жизни. Но как-то неправильно мягчеешь. А в этом деле мягчеть нельзя. Игумен Андроник, внимательный дядька, все видит насквозь, года полтора назад посоветовал ему: Андрей Николаевич, знаете что? не срывайте резьбу. Смените обстановку. Что-нибудь такое… экстремальное… например, через пустыню. Как наш возлюбленный владыка с вашим дорогим Чубайсом. Ангела-хранителя вам в путь.