— Ятаганом могу с порога… А они про меня — песни. Про тебя где-нибудь поют, Павел? Нет? Тогда где же тебе поверить…
— Верю, Мемед-ага, — тихо сказал Павел.
— Да ну?! — встрепенулся тот. — Знаю я, что не веришь. Но дело твое. Мы здесь — плохие ли, хорошие — все равно ладим, вместе от врагов отбиваемся. В тех селах я и батраков и косарей нанимаю. Я им во всем доверяю, и они мне платят тем же. В стременах ноги целуют. А тебе целуют, Павел?
— Завидки берут, как послушаешь.
— Задираешься, Павел Хадживранев? Только я человек кроткий, на слова твои не обижусь. Хочу, чтоб ты мне поверил. Ведь я с тобой против кого скажешь… Ничего тебе не продам, ни лошади, ни мула, но, если твои люди поднимут смуту… мне надо совсем немного: чтоб пара важных голов скатилась с плеч в Софии; в ту же ночь я отрежу Филибе, а тебя посажу править. Чего тебе еще? Даром лошадей дам, с наездниками в придачу…
— А травы нынче хорошие, — вставил муфтий, будто с неба свалился. — Роса высыхает рано, и стада к зиме нагуляют жира.
— Нагуляют, — согласился ага. — Я тебе, Павел, какую хочешь клятву дам. Только начни!
— А раз так, — гнул свое муфтий, — стада могут и здесь перезимовать. Если же решите перегонять на эгейские пастбища, жиру и на дорогу хватит. Меня тоже дорога ждет… А ты, изгнанник? — Он спросил это, уже повернувшись к Павлу. — Собираешься здесь остаться? И надолго?
— Да вот, ага не хочет продать коня, — ответил Павел.
— Самому не хватает! — пожал плечами Мемед-ага.
— Дай ему мула!
— И с мулами плохо, — ответил ага. — Христиане с равнины угнали весь скот, на расплод не осталось.
Обугленным и пустынным был Тымрыш с его черными вздыбленными крышами, обугленной, покрытой пеплом была веселость Мемед-аги, когда вывели из конюшни мула, вышли провожать муфтия. Павел стоял во дворе, подавленный тем, что не он, а муфтий увидит большой красивый город на Босфоре, с его торговыми рядами и конторами на берегу Золотого рога, где у Хадживраневых всегда было много друзей.
А путника, казалось, уже здесь не было. Он смотрел в небо и читал там обещание погожих дней и легкой дороги. Вот он исчез за обугленными крышами, потом появился над ними и стал медленно, вместе с мулом возноситься по невидимым тропам, становясь все меньше и меньше, и в тот момент, когда он исчез за низкими облаками, перед Павлом вдруг гулко зазвенели конские копыта. Чалый жеребец, снаряженный для дальней дороги, зафыркал рядом, взятый на короткий повод.
— И ты в дорогу, Мемед-ага? — спросил Павел.
— Я уже свое отъездил, — ответил тот. — А вот ты, Павел Хадживранев, издали увидишь меня яснее. Хочу, чтоб ты уехал подальше. Давай, собирайся! — И глаза аги — быть может, в последний раз — вспыхнули синим пламенем безграничной власти, безграничной безнаказанности.
Прежде Павел бывал в Стамбуле по торговым делам и всегда спешил. Теперь же он не знал, сколько времени здесь пробудет — может, год, а то и два. Ему хотелось повидать кое-кого из видных болгар и в первую очередь — печатников братьев Киряковых, о них он знал и от друзей, и от доносчиков. Однако старые, проторенные тропы привели его сначала к поседевшим друзьям отца.
Его везде встречали с удивлением и давали одни и те же советы. Даже слова звучали одинаково, было ли то в полусонном серале, где в вечерних сумерках бесшумно сновали ханумы, боясь помешать мудрой мужской беседе, или за широко открытыми, как для утреннего зевка, дверями кофейни, где скупые слова звякали, подобно монетам, падавшим на латунный поднос, или жарким полднем в конторе, окнами на Золотой Рог, где под напором недолетавших сюда ветров покачивалась обрубленная, обтесанная сосновая роща корабельных мачт.
Мачты качались. «Все царства на один лад. Ты зря пошел против нашего, Павел-эфенди{61}
, зря погибли твои люди. Теперь самое главное тебе собраться с силами и заново создать свой род, как дед Хаджия, да простит его душу аллах!» Павел слушал и не слушал. В молодости он много ездил, но по морю не приходилось. Из языков знал турецкий, греческий, понимал по-сербски, даже по-валашски, но все это были местные, балканские, языки.Вот если бы знать заморские языки тех, кто кроит и перекраивает мир. Тогда бы он отправился за море и спросил, почему такую участь уготовили молодому государству, почему не оставили в его ниве уже посеянные семена? Почему всходы вырвали, как вредные сорняки? Что заставило их, просвещенных, в век великих научных открытий насаждать варварство? И если они преследуют свою выгоду, то не боятся ли стать банкротами? Обо всем этом спросил бы их Павел. А они не могли бы его не выслушать. И не потому, что он сам сражался, не потому, что его род принес себя в жертву — просто он представлял серьезное движение — альтернативу, из которой они могли бы извлечь пользу. Да, он отправился бы за море и поговорил с ними как равный с равными… Но он оставался здесь, на берегу Золотого Рога, смотрел на корабельные мачты, и каждое их легкое покачивание было как неясный вопрос, как неразгаданный ответ.