Но не меньшим, а, может быть, большим обмирщением, чем введение в образный строй иконы некоторых элементов западноевропейской церковной живописи, можно считать включение в XVII в. в православную систему церковной росписи огромного количества сюжетов. Дело в том, что эти сюжеты практически сливаются и делают нечитаемой – ни в отдельных сюжетах, ни тем более в целом – всю храмовую роспись как систему. Таковы фрески многих церквей Ярославля, Ростова, Костромы и т. д.[50]
В них персонажи священной истории оказываются декоративными элементами, а вся роспись – своего рода декоративным ковром (ил. 16).Вернемся вновь к «Тайной вечере» Леонардо да Винчи. Эмоциональная трактовка этого, одного из центральных событий Нового завета, как мы уже видели, не может быть названа обмирщением, поскольку не отрицает, а в определенном смысле даже расширяет возможность для христианина пережить свою причастность к изображаемой ситуации. Смотря на эту композицию, он может вместе с апостолами сокрушенно сказать в ответ на слова Христа: «Один из вас предаст Меня» (Мф 26:21) – «Не я ли, Господи?».
Но когда леонардовская «Вечеря» в XVIII–XIX вв. вошла в наши храмы в виде более или менее точных копий с прославленного оригинала и заняла в них место над царскими вратами (ил. 19, 20), проблема обмирщения заявила о себе во весь голос. С одной стороны, объемные формы, светотень, углубленная перспектива, эмоциональные жесты, а еще и пышные золоченые рамы, нарушают стилистику православного храма, превращают храм в подобие музея или дворца светского вельможи. С другой – идущий к причастию «верный», т. е. полный член церкви, поднимая глаза к образу над головой причащающего священника, видит изображенную перед собой ситуацию, с причастием никак не связанную.
Он вынужден вновь задавать себе вопрос «Не я ли, Господи?» в самый неподходящий момент, поскольку за минуту до этого он твердо отвечал: «Не я!» («ни лобзания Ти дам, яко Иуда» – молитва перед причащением).
Таков результат внешнего, механического следования традиции, предполагающего обязательное наличие образа Тайной вечери над царскими вратами, но оставляющего без внимания его конкретную форму и содержание. Желание спрятаться за внешне понятую традиционность, противопоставить ее абстрактно понимаемому светскому влиянию, на деле приводит к отказу от творчества, что и становится основой обмирщения того или иного произведения церковного искусства.
Покажем это бегло на ряде примеров.
Пристройка базилики к первоначально центрическому собору св. Петра в Риме с целью придания ему большей традиционности и большего внешнего величия сделала этот храм эклектическим сооружением (ил. 21).
Восстановление «освященного пятиглавия» в России в середине XVIII в. и далее, от дворцового храма в Царском Селе (ил. 22) до храма Христа Спасителя в Москве (ил. 23), привело к тому, что эта форма во многом утратила первоначальное содержание и назначение (быть символом «третьего неба») и стала одним из декоративных элементов храмовой архитектуры.
В русских иконостасах XVIII–XIX вв. основной – деисисный – чин может отсутствовать вообще. Например, в Благовещенском приделе московского Богоявленского собора в Елохове роль деисиса выполняет икона «Жены-мироносицы у гроба Господня», где фигуры расположены симметрично по отношению к центральной – Спасителя (ил. 24). Там, где деисис сохранился, он превращается в декоративный набор небольших медальонов на полукруглой арке над местным чином, а пророческий чин с центральной иконой «Богоматерь Знамение» располагается внутри этой арки, становясь практически невидимым никому (Троицкий собор Данилова монастыря в Москве (ил. 25) и многие другие).
Появляются иконы с явно выраженной государственно-политической программой, подчиняющей себе духовную и художественную выразительность образа («Богоматерь Владимирская – Насаждение древа государства Российского» Симона Ушакова)[51]
(ил. 28).В политических целях, без учета изначального смысла акцентируются отдельные символы на различных предметах церковной утвари. Например, широко известный «полумесяц» под крестом (ил. 26) (элемент древнехристианского якоря как символа спасения, позже – образ «процветшего» креста, ставшего Древом жизни), произвольно трактуется на рубеже XVIII–XIX вв. как знак победы над мусульманством)[52]
; формальным элементам придается почти абсолютное символическое значение: «греческий» четырехконечный с равными ветвями и «русский» восьмиконечный крест противопоставляются четырехконечному же «латинскому» кресту, с удлиненной вертикалью, хотя в древности, до разделения церквей, этот последний существовал на равных правах с «греческим»[53].