Ночью в сон Фомы влетел, упруго махая ангельскими крыльями, белый аист, сделал круг, ухватил за сорочку и понес над ржавыми, пятнистыми полями, чугунными, безлистыми лесами в далекую раннюю весну его детства. Маленький Фома упал посреди улицы, огляделся, утер нос, вытащил из кармана глиняного соловейчика, налил сладкой воды из криницы — да как засвистит! Со всей околицы сбежались хлопцы, пораскрывали рты и с завистью смотрели на то, как Фома свистит. А высвистывал он как можно громче, красивее, зажмурив от удовольствия глаза. Смотрите, смотрите, это я, маленький Фома — артист, каких мир не видел, это мне, мне мать выменяла за яйца на базаре такое чудо, потому что я упал плашмя прямо на пыльную землю, колотил ногами, визжал, словно пила: «Купи да купи». Вот так и торчал тогда Фома посреди улицы, как пуп вселенной. Это был счастливейший день в его жизни.
Однажды — это уже было, когда он подрос, — мать позвала его с улицы, пригладила выгоревший чуб, надела чистую сорочку и повела на край села в чистое, тихое поле, что в это время делало первый весенний вдох, выгибалось горбом за горизонт. Поцеловала и сказала: «Пора». Весело, не оглянувшись, побежал Фома вдаль, в люди. Ан видит: лезут зеленые иголки из-под босых ног, и вот пошла та зелень в рост, вздымаясь все выше. Вот бежит уже Фома в новом костюме-тройке, спешит, сизые стебли толчет, тропку себе прокладывает. Слышит: позади кто-то тяжело дышит. Это время за ним гонится. Колесиками-винтиками позванивает. Постарел Фома в дороге. Пора ему от инфаркта трусцой убегать. Но до горизонта можно палкой докинуть. Уже вокруг все снопы крутят, жито жнут, детей под копнами забавляют, а он все бежит. Уже и опустело поле, стерня босые ноги колет, ветер бороду треплет, воронье в поле кружит, в проводах свищет, а он бежит. То в гору бежал, теперь под гору. Вдруг почувствовал: земля под ногами начала крутиться, завертелась, как колесо, а он все на месте… «Не могу, больше не могу!» — страшно закричал Фома, упал на стерню и заколотил ногами. Ан слышит: кто-то гладит его по лысой голове ласковой рукой и уговаривает: «Не плачь, не плачь, сынок. Жизнь прожить — не поле перейти». Глянул, а это мать его на краю села стоит, улыбается молодо и ясно, будто все понимает, все прощает. Стал он на колени и пил, пил, аж захлебывался, ту сладкую родниковую воду прощения, пока не погрузился в прозрачный исцеляющий сон.
Утром Фома проснулся новым человеком.
На подоконнике гарцевали голуби, поклевывая мякиш. Коты томно выгибались под утреннюю зарядку по радио. Кресло было пустым. На журнальном столике стояла кружка с недопитой водой.
Молодая его жена уже хлопотала на кухне. Наступил второй день их медового месяца.
В открытую дверь проникали горьковатые запахи кофе, часто стучал нож, звякала крышка на кастрюльке. Слышались привычные, милые утренние звуки. Она готовит завтрак, он собирается на работу. Во всем городе, в каждой квартире утро начинается именно так. А Фома, придя в себя после всех потрясений, мудро решил не удивляться ничему. Все идет как должно быть. Молодая жена демонстрирует свои способности, готовя завтрак, а он поддерживает спортивную форму, собираясь на работу. Фома надел свою «олимпийку» и впервые за несколько лет сделал зарядку.
Что ж, жизнь нужно было начинать с нуля. Но это не пугало, а, наоборот, бодрило, заставляло напрягать бицепсы. Заканчивать жизнь нулем было бы страшнее.
Разгоряченный, энергичный Фома вошел в кухню. Возле старенькой плитки, опоясанная ситцевым передничком, хлопотала Незнакомка, заученно, на ощупь находя в нужном месте соль, лавровый лист, перец. Точно так же на тысячах кухонь в эту минуту колдовали тысячи женщин. Рыжая непокорная прядь падала ей на лоб, и она дула на нее, потому что руки были в муке по самые локти. Увлеченная делом, не оборачиваясь, она подставила Фоме свежую щеку, которая пахла утренним огородным огурцом. И он несмело, преодолевая смущение, коснулся ее губами.
Наверно, так было нужно. И эта его способность ко всему привыкать, уживаться с кем угодно помогала ему теперь. Ведь стыд пришел к Еве, когда она увидела себя глазами других. Важно было не делать страшных глаз. Незнакомка, кажется, инстинктивно, подсознательно входила в обыкновеннейшую для женщины роль, роль тысячелетнюю, врожденную, рефлекторную, совершенно не зависящую от личности, имени, фамилии, биографии — роль домашней хозяйки. И это вхождение, вживание в жизнь было путем к выздоровлению.
На сковородке, золотисто румянясь, жарились кольца лука. Незнакомка ложкой вылавливала из кипятка вареники, следя, чтобы они не разварились.
— С картошкой, твои любимые, скорее садись.
И Фома покорно сел. Откуда она знает? Перед ним стояло ясное воспоминание: печь, красноватые петухи, которые бились там, теряя перья, мать ставит перед ним парующую миску, приглашая к этой единственной роскоши среди послевоенных нехваток.
— Ешь, Фомушка, ешь, с картошкой, ты ведь такие любишь.