— Хорош рис, молодица! — сказал ей папаша Мулон, когда она подошла к нам и молча уставилась в землю. — И прополот чисто… Одним словом, зернышко к зернышку…
— Удобряли его хорошо, — едва слышно отозвалась крестьянка. — Да и год урожайный. Дожди шли, когда надо было.
Пока мы с папашей Мулоном уплетали обед, женщина обошла весь участок, рассматривая буйные, с крупными колосьями злаки. Я подглядел: кое-где она останавливалась и тихонько гладила тяжелые желтые колосья, трепещущие в руках, словно живые. Затем подошла к нам, собрала посуду, сложила ее в платок и двинулась домой. Потом издали крикнула:
— А как быть с ужином?
— Принеси его нам на гумно, молодица! — ответил ей папаша Мулон. — К заходу солнца мы туда вернемся.
Самое вкусное во всем обеде был, конечно, арбуз. Я с жадностью поглощал его сладкие, сочные куски и чувствовал, как медленно оживает мое разбитое, усталое тело.
— А теперь хорошенько отдохни, — приказал старик. — Ложись и спи.
Близ реки росли две густые, тенистые ивы. Трава вокруг них пожелтела, поблекла, но была так мягка, что мне казалось, будто я утопаю в пуховой перине.
— А ты? — помолчав, спросил я. — Разве ты не будешь отдыхать?
— Я тоже, пожалуй, посплю. Пускай спадет жарища. А то сейчас не продохнешь. Солнышко так и жжет…
Я блаженно растянулся на траве, расслабил мышцы и вдруг почувствовал невероятную, ни с чем не сравнимую усталость. Впрочем, это была другого рода усталость, и на сей раз она приятно растекалась по телу. Вот тогда-то я и подумал, что вполне заслужил свой отдых, отдых после тяжелой работы.
Я лежал на спине, заложив руки под голову.
Среди ветвей ивы проглядывал лоскутик неба. Оно было бледно-голубым, бездонным и походило на лепесток увядшего цветка. Полуденный жар расплывался вдали мелкими сетчатыми волнами.
Было удивительно тихо, жарко и душно. Все затаилось.
Лишь одинокий голос невидимого сверчка напоминал о жизни в этой бескрайней, залитой солнцем пустыне.
«Интересно, чем занят старик? — размышлял я, глядя в опрокинутое небо. — Думает о чем-нибудь или уже спит?»
Но лень было приподняться и поглядеть.
Я чувствовал только мягкое, ласковое прикосновение земли. Она манила меня, притягивала к себе, как заботливая мать. И я словно слышал ее тихий, нежный шепот:
«Спи, спи…»
Не знаю, сколько времени я спал. Но когда проснулся, Мулона под ивами уже не было. Его сгорбленная оливковая спина мелькала где-то вдали под косыми лучами солнца. Впереди выросли еще два ряда валков.
— Ну как, сынок, встал?
— Ага… Хорошо выспался!
Седые редкие пряди его волос, взмокших от пота, падали на морщинистый лоб. Во взгляде теплилась подкупающая доброта и ласка. В уголках губ дрожала еле заметная усмешка. Долго я следил за ним и все думал:
«Вот он хоть и старик, а никогда не плачется и не ноет. Есть в нем какая-то особая сила, и если он захочет, то непременно добьется своего. Никогда он не жалуется ни на голод, ни на усталость, а я-то, дурачок, все принимал за чистую монету, всему верил. А вот сейчас, о чем-то глубоко задумавшись, стоит он передо мною на этом рисовом поле… Молчаливый, сухощавый, похожий на доброго жнеца, который пропускает через свои руки теплый хлеб лета… Теперь-то я понимаю, что папаша Мулон просто не желает отступать перед трудностями и никогда не склоняется перед бедой. И ничего, что морщины избороздили его лицо, ничего, что кожа вокруг глаз собралась в мелкие складки, а сами глаза смотрят устало… Ничего! Он еще поборется!..»
Мулон вдруг нагнулся, но вместо пучка риса поднял небольшой комок земли — влажной, черной, мягкой — и сжал его в руке. Комочек рассыпался, и земля, словно мука, потекла между пальцами. Не отрывая глаз от этой льющейся струйки, он сказал:
— Земля, Таруно, — это душа крестьянина. Без нее он ничто. Она родит все. Только надо уважать ее, любить и возделывать. Надо отдать ей всю свою душу, все последние свои силы. Зато она щедро вознаградит тебя… Она черная-пречерная, а рождает золото. Чистое золото…
Долго он смотрел на лежащие у ног скошенные колосья, слегка запорошенные землей.
А потом задумчиво и грустно добавил:
— А у нас ее нету. Нету… Зато есть у нас бесконечные каменистые пыльные дороги, есть беды и страдания, жажда и голод…
— Папаша Мулон…
— Что, Таруно?
— Почему ты сказал мне об этом? О земле…
— Потому, что она святая. Она наша мать: кормит и поит…
Никогда в жизни не имел он своего клочка земли, а говорил о ней так уважительно, так любовно и с таким тонким пониманием, будто обрабатывал ее всю жизнь. И как ни странно, для него, цыгана, не знающего, где застанет его ночь, где встретит он зарю, поле это было поистине родным.
Я раскрыл было рот, чтоб снова спросить его, но не успел.
Мулон нагнулся, и в моих ушах снова зазвенела музыка летнего дня: и равномерный хруст стеблей под острым серпом, и шуршание колосьев, и далекая песнь жаворонка…
XII