Не только данные природой способности, но и, может быть, даже слабости и недостатки — всё в нем предопределяло, что он должен стать писателем, мастером эпистолярного жанра. Это не был масштабный, фонтанирующий интеллект, который ошеломляет глубиной психологических наблюдений, нестандартностью суждений. На первый взгляд, он улавливает лишь внешнюю сторону событий и людей, его окружающих. Не назвал бы я его и таким уж тонким наблюдателем. Глубоко в душу к себе он не заглядывает. Все, что в нем клокотало, что его мучило, он старается сгладить, усыпить чем-то вроде магического зелья, дающего возможность смириться со злой судьбиной; судьбиной, которую бедняга поминает столь часто, что это становится в его письмах своего рода рефреном, и порой даже возникает подозрение: а верит ли он в нее сам-то? Может, просто механически повторяет это слово, пользуясь им как способом отвлечься от сознания полной своей беспомощности? Был ли он умен? Да, видимо. Но в том, что он был мудр, нет никаких сомнений. В нем жил драгоценный дар юмора, в самом высоком смысле этого слова; это юмор, который большое обращает в малое, малое — в большое, утверждая таким образом относительность всего и вся и выстраивая в душе подобие равновесия; это юмор, суть которого — не склонность к остротам и парадоксам, но некая обволакивающая субстанция души, некая таинственная влага; это юмор, без которого письмо — всего лишь шуршащий листок бумаги. Юмор давал ему возможность переносить свой удел. Но юмор этот позволяет ему еще и завоевать нас, читателей. Есть градус отчаяния, когда любой крик бесполезен: мы не умеем кричать столь же громко, сколь сильна наша боль, нет таких мощных легких, которые перекричали бы, заглушили внутренний вопль. В таких случаях и приходит на помощь юмор. Мы снижаем, преуменьшаем то, что на самом деле устрашающе велико, и выражаем в этом несоответствии свое состояние; или просто молчим, — и тогда другие, ошеломленные нашим молчанием, вынуждены думать о том, о чем мы даже говорить уже неспособны.