То же самое касается и романа в целом. Когда Батюто, штудирующий философскую подпочву тургеневского творчества, утверждает, что «благодаря философии Паскаля <…>, конкретно-историческое начало в мировоззрении Базарова, тесно связанное с русской действительностью 1860-х годов, органически переплетается с началом общечеловеческим, с “вечными” проблемами жизни и смерти, неизбежными для людей во все времена человеческой истории»[302]
, – то он опять-таки искажает и схематизирует ситуацию: конкретно-историческое и вечное – и в мировоззрении Базарова, и в романе «Отцы и дети» в целом – сопряжены не благодаря Паскалю, а в силу того, что такова была человеческая и художественная оптика самого Тургенева. Когда Шестов пишет: «Тургенев же, в противоположность Толстому, глубоко верил, что последовательность и стройность и долговременная неизменность в мыслях – есть первая и необходимейшая гарантия их истинности»[303], – это характеризует взгляд Шестова на Тургенева, а не взгляды самого Тургенева, который был убежден в том, что «у Истины, слава богу, не одна сторона; она тоже не клином сошлась» [ТП, 3, с. 29]. Что же касается упомянутого выше Паскаля, то к нему, как и ко всем остальным законодателям европейских интеллектуальных трендов, Тургенев, как уже сказано, относился критически и еще в 1847 году писал: «Я читал книгу, о которой часто отзывался с большой похвалой, каюсь, не зная ее. “Провинциальные письма” Паскаля. Это вещь прекрасная во всех отношениях. Здравый смысл, красноречие, комическая жилка – всё здесь есть. А между тем это произведение раба, раба католицизма, – “херувимы, эти блаженные существа, состоящие из головы и перьев”, “эти прославленные царящие лики, всегда багряные и пламенеющие”, иезуита Ле-Муана, рассмешили меня до слез» [ТП, 1, с. 458].Рабское следование каким бы то ни было догмам, неприемлемое для Тургенева, менее всего свойственно его главному герою – Евгению Базарову, которого писатель наделил собственным, многократно высказанным в письмах трагическим мироощущением («каждый человек на ниточке висит, бездна ежеминутно под ним разверзнуться может») и в то же время – редкостной силой духа и бесстрашием разума. По сути своей базаровский нигилизм – не идеология, а методология: Базаров не признает святынь и абсолютов, не склоняется перед авторитетами и принципами, его интеллектуальная дерзость простирается на все, что предстоит умственному взору, его принцип взаимодействия с миром – вопрошание, сомнение и научный эксперимент, любой объект для него – «лягушка», которую следует распластать и вскрыть, дабы понять механизм ее существования.
Именно такова, по Шестову, художественная стратегия Чехова: «…посмотрите его за работой. Он постоянно точно в засаде сидит, высматривая и подстерегая человеческие надежды. И будьте спокойны за него: ни одной из них он не просмотрит, ни одна из них не избежит своей участи»[304]
. Чехов своим творчеством подрывал, выкорчевывал, уничтожал на корню «принципы» и «идеалы», которые являются опорой человеческой жизни, придают ей осмысленность и оптимистический вектор. «…То, что делал Чехов, – пишет Шестов, – на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре», ибо он «теми или иными способами убивал человеческие надежды». Чеховский художественный скальпель был нацелен на все то, что в общественном сознании существовало как безусловные ценности: «Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее – переберите все слова, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя – стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают»[305].