„Вот Гоголь, Саша, тоже хотел историю преподавать, а что из этого вышло?“ – не утерпела Мария Илларионовна.
Сговорились вроде на том, что завтра он приедет в Москву, чтобы идти к Ильичеву к 2 часам дня. ‹…›
Я уговорил Александра Трифоновича вместе поехать к Черноуцану объясняться по поводу Булгакова. Когда шли по длинным коридорам и переходам здания ЦК, Твардовский, хитро сощурившись, процитировал себя: „А дверей – не счесть дверей, и какие двери!“
Черноуцан встретил нас дружелюбно, но немного оробел под двойным напором. „Мы пришли провести с вами работу… Это у нас запущенный участок“, – пошутил, едва мы вошли, Александр Трифонович. И объявил, что речь пойдет о Булгакове. Черноуцан выслушал нас терпеливо, посмеиваясь, но не уступал. Его суждения сошлись с цензурными: роман Булгакова – пасквиль, подрыв авторитетов, системы Станиславского.
„Берете грех на душу, – пугал его Александр Трифонович. – У нашего Закса в сейфе лежит список ваших грехов и благодеяний. Ведь мы все запоминаем“, – смеясь, говорил Твардовский.
Черноуцан взял с нами игровой тон. „Нет, вы серьезно верите, что это можно напечатать? Да нет, вы меня разыгрываете! Не может быть, чтобы вы сами не понимали, что это невозможно“.
Твардовский настаивал, что искусственным способом нельзя поддержать авторитет того или иного лица, что шарж, юмор никогда не вредят серьезному делу, что, наконец, Булгаков такой писатель, что имеет право на опубликование каждой его строчки. Я сказал, что так бы следовало запретить и чеховскую „Попрыгунью“ за клевету на Левитана. И вообще, произведение такой ценности, как роман Булгакова, неизбежно будет опубликовано через 5 или 10 лет, но напечатают его обязательно.
Сбитый нашим напором Черноуцан возражал неубедительно, вяло, но стоял на своем.
Александр Трифонович говорил ему:
– Ну ведь вы видите, как странны все эти наши запрещения. Девять лет назад сожгли „Тёркина на том свете“, буквально подвергли аутодафе, собрали все верстки по списку и сожгли. А теперь поэма разрешена и вы знаете, что в этой редакции она сильнее, глубже первого „Тёркина…“ 1954 года. И оказывается, ничего опасного для советской власти нет – вчера напечатали в газете. ‹…›
В редакции был Е. Евтушенко, читал новые стихи. Александр Трифонович говорил о них так жестко, что Евтушенко едва не расплакался. В словах Твардовского немало справедливого, и все равно Евтушенко жаль. Александр Трифонович упрекал его за манерность, „литературность“, за отсутствие художнической объективности, какого-то интереса вне себя. Евтушенко был смят, подавлен и ничего не отвечал.
Я вступился за него. Меня поддержали Кондратович и Дементьев. В результате, с некоторыми переменами в составе, цикл Евтушенко пойдет у нас.
Я рад, что так вышло, да и Твардовский понял, что пережал. Он говорил потом Дементьеву, что так и надо: хорошо получилось, что он говорил без скидок, со всей суровостью, а в результате обсуждения все-таки можно напечатать». [5; 96–117, 121, 125, 143, 155, 166]
Александр Трифонович Твардовский.
«
‹…› В последние 10 лет, несмотря на репутацию пьющего (эка новость это у нас!) и 54 г. (снятие с „Нового Мира“, запрещение „Тёркина на т[ом] св[ете]“), я, безусловно, мог достигнуть высших степеней в „системе“ Союза писателей, т. е. оказаться во главе его. Во всяком случае, слухи относительно такой возможности были, а „возглавить Моск[овскую] организацию“ мне предлагалось официально. Но меня всегда пугала все более определенно выступавшая представительская, непродуктивная сущность этой должности. Если бы это случилось, я бы, наверно, погиб, и ничего толком сделать бы не сумел, т. к. не обладал многими необходимыми для этой должности качествами Фадеева, суетной мобильностью Суркова и самобережением К. А. Федина (ни его старческим честолюбием), я бы неизвестно как бы вертелся и терзался там.