– Зарежут, – с готовностью подтвердил он. – Я напомнил ему, что заключительные главы „Далей“ были запрещены. („Кто это мог, как это могло случиться?“ – повторил он те свои слова, которые я слышал от Лебедева).
Отсюда я – к вопросу (второму в моем плане-памятке, затверженной перед этой беседой) о цензуре. Все по схеме, выработанной мной в многократных дружеских изъяснениях в своем кругу, т. е.:
– „Современник“ Некрасова и правительство Николая I или Александра II – два разных, враждебных друг другу лагеря. Там цензура – дело естественное и само собой разумеющееся. А, например, „Новый мир“ и Советское прав[ительст]во – это один лагерь. Я, редактор, назначен ЦК. Зачем же надо мной еще редактор-цензор, которого заведомо ЦК никогда не назначил бы редактором журнала – по его некомпетентности, а он вправе, этот редактор над редактором, изъять любую статью, потребовать таких-то купюр и т. п. ‹…›
– Я с вами совершенно согласен.
И опять отвлекся в сторону разных характеристик периода культа личности…» [11, I; 122–125]
Владимир Яковлевич Лакшин.
«
‹…› Когда собрались сотрудники и началось застолье, Александр Трифонович сказал небольшую поздравительную речь, обращаясь ко всем, кто тесно сидел за длинным столом. Говорил о радости 11-го номера, о том, что больше всего ценит в любом сотруднике, вне зависимости от возраста и положения, одно качество – любовь к журналу. Особо обратился к корректорам – призывал их блюсти „культуру журнальной страницы“. ‹…›
Имя Солженицына было у всех на устах, пили за его здоровье, радовались его повести как огромной журнальной победе.
Александр Трифонович всегда говорил, что верует и исповедует: все истинно талантливое в литературе пробьет себе дорогу. Нет гениальной вещи в писательском столе, которую нельзя было бы напечатать. „Один день“ тут величайший искус: не напечатать его значило потерять свой оптимизм, веру в то, что в конечном счете все устраивается правильно, и писателю надо сетовать не на цензуру, не на редакторов, а лишь на самого себя: не сумел, не смог сделать вещь „победительной“». [5; 81]
Александр Трифонович Твардовский.
«
Почти круглый месяц с того дня, как вышел из кабинета Н[икиты] С[ергеевича], вышел – и пошел. Нет, нельзя сказать, чтобы все дни были неразумны, заставляли мучиться стыдом за себя, за несдержанность в радости, за болтовню и пр., но были и такие именно.
Самое же главное в этих днях чувство, сперва даже не осваиваемое мыслью, что вместе с добром поперло вдруг такое, против чего душа бессильна быть спокойной и твердой. Нет, нужно помнить, что ничто в чистом виде не приходит – говно обязательно поплывет поверх потока, и как будто поток только для того и родился, чтобы нести на себе его. ‹…›
Третьего дня был у меня Солженицын. Опять – молодец, умен и чист, полон энергии, которой, впрочем, его бы не лишила и „катастрофа“ с „Денисычем“. Был только чуть более возбужден, говорлив, но все равно умен и хорош. Подержал в руках сигнал одиннадцатого, чуть было я его не дал ему (только что, к концу дня, полученный), но потом воспользовался его словами: „м. б., вам самим он нужен“ – и удержался. Вчера ему был уже послан экземпляр.
Оставил рассказ (на этот раз я озаботился, чтобы рукопись не пошла по редакции до меня) „Случай на станции Кречетовка“. Опять хорошо, опять умно и сердечно, только чуть посырее в языке и чуть-чуть тороплива концовка. Вызвал его телеграммой к телефону. Почитать дал только Дементьеву для доп[олнительной] проверки – раз уж тот говорит – хорошо, можно, то уж мне нечего осторожничать.
Неприятности по редакции при сознании своей обычной вины – набрасываюсь на журнал рывками, порывами, даже успеваю делать и самое главное и даже всякую мелочь переписки. ‹…›
К сегодняшнему приезду Солженицына перечитал с пяти утра его „Праведницу“. Боже мой, писатель. Никаких шуток. Писатель, единственно озабоченный выражением того, что у него лежит „на базе“ ума и сердца. Ни тени стремления „попасть в яблочко“, потрафить, облегчить задачу редактора или критика, – как хочешь, так и выворачивайся, а я со своего не сойду. Разве что только дальше могу пойти.
Прошлый раз он говорил:
– Как я рад, что в вас не ошибся.
Но разве дело в том, что он во мне не ошибся, дело в том, что я в нем и в себе не ошибся.
– А я знал, что Хрущеву понравится. Знаете, он все-таки изо всех них – один. Человек. Так я и знал, что это должно понравиться вам и ему. На две эти точки опирался – на вас и на него.
– Ну, я и он – это „точки“ на слишком разной высоте.
– Для меня на одинаковой, примерно. И я знал, что без вас это до него не дойдет. ‹…›
Перечислил мне по пальцам, что и в каком порядке будет давать мне („Я не хочу терять благоприятный срок, знаю, что он может и прерваться“).
– Значит, Матрена у вас, теперь этот („Случай на станции“) рассказ. Сейчас перебеляю пьесу, – это комедия из жизни заключенных. Странно? А – так…