Я шагал все дальше, отмечая, что даже собаки исчезли, а вот вороны и голуби – нет, летали, как ни в чем не бывало, что-то склевывали на асфальте. И желтая синичка присела на крышу автобусной остановки, посидела и упорхнула.
И тут меня осенило: это мое состояние все эти месяцы, десятки и сотни дней.
Мое одиночество, обретшее плоть, сейчас вдруг утратившая самый последний стыд моя голая пустота – теперь она растеклась не по мне одному, по всему городу, в котором я не люблю больше ни единого человека, захватила землю, на которой я никого больше не знаю и не желаю знать.
У красного особняка Музея истории меня поджидал сюрприз. Темно-вишневый, гнедой оседланный конь был привязан к чугунной решетке запертых ворот, пофыркивал, а заметив меня, начал переступать черными ногами и застучал копытом! Тонкий пар поднимался из широких ноздрей. В темной гриве сверкал иней. Я нащупал в кармане куртки яблоко – протянул, черные губы мягко ткнулись в ладонь и сглотнули подарок в один хрустящий глоток. Я отвязал уздечку, вставил ногу в стремя, оттолкнулся и вскочил с неожиданной для себя ловкостью (в юности я ездил верхом, но с тех пор пролегла вечность!). Я не знал, куда хочу, и предоставил выбирать путь моему новому другу. Он пошел резвой рысью, радуясь движению, пофыркивая и чуть подергивая от возбуждения головой, повернул на Тверской бульвар, миновав пустынный Макдональдс, поскакал к Знаменке и вскоре уже цокал по Волхонке. Мне стало вдруг весело – как всегда, когда смотришь на мир чуть сверху да еще скачешь на таком красавце. У входа в Пушкинский музей конь остановился. Я дернул поводья, он только сердито тряханул башкой и не двинулся с места. Что ж, понятно. Через несколько мгновений я поднимался по ковру парадной лестницы.
Дальше в моих воспоминаниях зиял провал, кажется, я еще долго бродил по залам, но бессистемно, скользил взглядом по экспонатам, картинам, ничего не чувствуя, – смутно помнились скульптуры, сумрак египетского зала, чьи-то смазанные полотна, просвет вспыхнул внезапно. Отчего-то у картины Питера де Хоха «Больное дитя». Я внимательно вглядывался в потемневшие лица. Мать в красной юбке сидела у колыбели, служанка стояла с кринкой, золотистый солнечный свет из окна падал на фаянсовую стену. В глубине комнаты теплился камелек.
Обе женщины оставались спокойны, ребенок спал, разметавшись в колыбели, – его почти не было видно. Я глядел на эту мирную, чуть озаренную тревогой картину и физически ощущал: связь с этими еще недавно неведомыми мне голландками упрочняется, делается неразрывной. Откуда-то я уже знал, у этой муж – скучный лавочник, коллекционер гульденов, у этой – столяр и любит на праздник пропустить чарку-другую неразбавленного джина с можжевеловой ягодой и миндалем. Они не смотрят на меня, но я запросто могу войти в их дом, собственно, я уже там, я даже знаю, что эту болезнь дитя перенесет, зато следующая его похитит навек. Но ни эта, ни даже собственная смерть им не страшна – благодаря живописцу все, включая невидимого дитятю, останутся живы.
В вечности их задержал Питер Хох, о котором я не знал ровным счетом ничего, кроме того, что он родился в Голландии триста с лишним лет назад, а судя по второй картине, висевшей рядом и во многом напоминавшей первую, любил оттенки золотого и неброский домашний быт.
Золотой свет проник в меня и стал разрастаться, оделяя душу новой зоркостью, даря ей новый медленно складывающийся смысл. Смысл этот был подхвачен и окончательно раскрыт симфонией, той самой, восьмой Шостаковича, зазвучавшей во мне как раз в эти минуты, за несколько мгновений перед Хохом. Я шел по залам дальше, и симфония распускалась жутким, но освобождающим гимном.
Я вышел на улицу, ветер стих. Стало спокойно и ясно, я всей грудью вдохнул морозного воздуха, пахло, точно в деревне, свежо, объемно, вот что значит жить без машин, уже стемнело, поглядел наверх – боже! небо вглядывалось в меня тысячью звезд. В щеку ткнулось что-то мокрое, горячее и немного вонючее. Я обнял моего друга за шею и замер.
В ушах уже гремели духовые и ударные, отрезанные человеческие уши, кисти музыкантов, продырявленные картины художников, мускулистые руки плотников, детские ботиночки, человеческие кости текли в густой реке крови, машина зла работала всё упоеннее, всё быстрей; боль, что я нес в себе, становилась все невыносимее, все сильнее, снесла кое-как сколоченную за два этих года плотину и вскипела. Черный поток отчаяния накрыл меня с головой.
Я очнулся от того, что в окно скреблось робкое зарево рассвета, маленький зеленый стебель пробился сквозь выгоревшую землю и тянулся вверх. Где мой конь? – успел подумать я и окончательно проснулся.
Вот какой мне приснился сон. С проросшим ростком.
Восьмая симфония на диске кончилась, прозвучали последние аккорды тишины, несмелой надежды. Я поднялся, поглядел на стеллажи с нечитанными томами, собрался и вышел из дома.