Она взглянула на меня, ничком лежавшую в кровати.
– Когда вы сказали, что этого можно было ожидать, вы имели в виду, что это передается по наследству?
Помолчав мгновение, доктор ответил:
– Не всегда. Не забывайте, с каждым поколением все разбавляется, и у любого ребенка в этом браке будет лишь один родственник в третьем поколении, который, как бы это назвать… не такой, как мы.
Эдит Стоун Хайд вскрикнула и упала в кресло.
Мое нервное расстройство немедленно превратилось в болезнь сердца, и, хотя я редко бывала благодарна своей свекрови, я не могла не восхищаться тем, как быстро она добилась пересмотра моего диагноза – особенно потому, что это позволяло поддерживать хотя бы иллюзию расстояния между мной и моей собственной матерью.
Моя мать была знаменитой красавицей с глазами, зелеными, как море, носиком-пуговкой и губами, как лук Купидона, открывавшими в улыбке жемчужные зубы. У некоторых женщин идеальные черты не складываются в изысканное целое, но в случае матери суммарный эффект был так поразителен, что когда она вышла за моего отца, Достойного Филадельфийца, общество, казалось, с готовностью забыло, что ее отец был антрепренером, промышлявшим бурлеском (в исторических целях преобразованным в рассказах в водевиль) и женившимся на одной из своих звезд, а ее дед, по слухам, был главой шайки грабителей, связанной с Таммани-холлом. У ее семьи было состояние; у его – имя. Подобные соглашения были не в новинку.
Я с самого детства знала, что мама несчастна, хотя исключительный размах и умение, с которыми она это осуществляла, стали ясны мне годы спустя. Оно пронизывало ее изнутри, как гниль.
Миру внешнему она являла кротость и долготерпение, тонко намекая, что мой отец – тиран, а я, я была в лучшем случае дерзкой, а возможно, и преступно злонамеренной, что разбивало ей сердце даже сильнее, чем жестокость моего отца. Она была невероятно изобретательна в деталях: требовался лишь вздох, слегка затуманенный взгляд или едва уловимая пауза, чтобы все поняли, как она мучается и как благородно выносит свои страдания.
Она прекрасно считывала настроение в комнате, и когда атмосфера не подходила для добывания сочувствия, была остроумна и увлекательна, становилась центром всеобщего внимания – но не очевидными способами. Она снова и снова медленно проводила пальцем вверх-вниз по ножке винного бокала или клала ногу на ногу и упорно вращала носком туфли, привлекая взоры к изящному изгибу своей щиколотки. Отвести взгляд было невозможно. Она равно завораживала мужчин и женщин.
Дома она изобретательно дулась и обижалась, и я рано узнала, что тишина может быть какой угодно, но не мирной. Она всегда расстраивалась из-за какой-то обиды, реальной или воображаемой, и была более чем способна сотворить полновесный скандал из ничего.
Я старалась не попадаться ей на глаза, но в конце концов мы неизбежно сходились за обеденным столом. Я никогда не знала, на кого обратится ее неудовольствие: на моего отца или на меня. Когда обидчицей бывала я, обед изобиловал ледяными паузами и испепеляющими взглядами. Я редко понимала, что сделала не так, но даже когда понимала, не посмела бы защищаться. Вместо этого я уходила в себя. В такие вечера я налегала на еду, хотя мать провожала глазами каждый кусок, который я клала в рот, и следила за тем, как именно я это делаю.
В те вечера, когда в ее прицел попадал отец, хореография резко менялась. Ее презрительные взгляды и ехидные замечания набирали обороты, превращаясь в мастерски отточенные колкости, на которые он точно так же не обращал внимания. Тогда она с полными слез глазами интересовалась, почему нам обоим так нравится ее мучить – и тут отец произносил что-нибудь точное и убийственное, обычно сводившееся к тому, что никто ее не держит – ради него стараться не стоит, ни к чему, – и она, рыдая, выбегала из-за стола.
Отец продолжал есть, словно ничего не случилось, так что исправлять содеянное доставалось мне. Я оставляла еду и тащилась наверх к ее запертой спальне, и страх мой рос с каждым шагом. Всегда требовались некоторые переговоры, но в итоге она меня впускала, и я садилась на край кровати, а она щедро развлекала меня разговором о том, почему ее жизнь – пустыня. Мой отец капризен, жесток и неспособен к сочувствию, говорила она. Она бы уже много лет назад от него ушла, но он поклялся, что тогда она больше никогда меня не увидит, даже угрожал, что отправит ее в сумасшедший дом, а известно ли мне, что случается в таких местах? Она отказалась от возможности быть счастливой ради меня, из одной материнской любви, хотя я, безусловно, и была неблагодарной. Но, видимо, винить ей, кроме себя, было некого. Я пошла в отца. Едва ли я была виновата в том, что у меня такие чудовищные гены, и раз уж я все равно тут, не буду ли я лапочкой и не принесу ли ей таблетку?
Двадцать минут спустя после того, как я убежала от Анны и каши из ящика, мое сердце и не думало замедлять ход.
Я привалилась к двери комнаты, по-прежнему хватая ртом воздух. Руки и ступни горели, края поля зрения мерцали.