В кафе они жадно хватали американские газеты. Человек, лишившийся одного глаза в борьбе за свободу,| оставшимся слезящимся глазом искал в газете сообщений о результатах состязаний в Миссурийском клубе игроков в бридж.
Это были смелые и романтические, трагические и незаурядные люди, но Дормэс начал уставать от них; он был вынужден с болью признать, что ни один нормальный человек не может долго выносить трагедию другого человека и что дружеское сочувствие в один прекрасный день неминуемо сменяется раздражением.
Его очень взволновала проповедь, которую он услышал в наспех построенной американской церкви, предназначенной для всех исповеданий; полуживой заморыш, бывший некогда очень важным епископом, провозгласил с сосновой кафедры: «При реках Вавилона сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. На вербах посреди него повесили мы наши арфы… Как нам петь песню господню на земле чужой? Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня, десница моя. Прилипни, язык мой, к гортани моей, если я не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалим во главе веселья моего».
Здесь, в Канаде, на земле чужой, американцы плакали и ежедневно восклицали, утешая себя прекрасной, но ложной надеждой: «В будущем году – в Иерусалиме». Иногда Дормэса раздражали бесконечные жалобы эмигрантов, потерявших все: сыновей, жен, имущество и самоуважение, – раздражало, что они считали, будто только на их долю выпали такие ужасы; а иногда он тратил все свободное время на то, чтобы собрать несколько долларов и как-нибудь помочь этим несчастным. Иногда все, связанное с Америкой, представлялось ему бесконечно дорогим и прекрасным: и генерал Мид, победитель при Геттисберге, и голубые петунии в Эммином саду, и влажный блеск рельсов, увиденных из окна вагона ранним апрельским утром, и рокфеллеровский центр. Но каково бы ни было его настроение, он решительно отказывался сидеть со своей арфой у чьих бы то ни было рек и гордиться ролью прославленного нищего.
Он хотел вернуться в Америку, даже с риском снова попасть в тюрьму. А пока он рассылал пакеты с печатным динамитом Нового подполья и внимательно следил за сотней упаковщиков, которые были раньше профессорами и кондитерами.
Он просил своего начальника, Пирли Бикрофта, направить его на более активную и более опасную работу – секретным агентом в Америку, куда-нибудь на Запад, где его не знали. Но главный штаб Нового подполья слишком много натерпелся из-за неопытных агентов, пускавшихся в откровенные разговоры с незнакомыми или не сумевших молча вынести пытки. Многое изменилось с 1929 года. В Новом подполье высшей доблестью считалось не нажить миллион долларов, получить разрешение рисковать своей жизнью ради истины, не требуя за то ни благодарности, ни награды.
Дормэс понимал, что руководители считают его недостаточно молодым и недостаточно сильным, но в то же время видел, что к нему присматриваются. Он дважды удостоился чести разговаривать о каких-то пустяках с самим Троубриджем – конечно, такая беседа – честь, хотя об этом как-то забываешь, – такой он простой и приветливый человек, этот создатель зловещей подрывной организации. Дормэс надеялся, что ему еще удастся доставить побольше хлопот этим бедняжкам корпо, которые совсем извелись и разрывались на части – тут и война с Мексикой, тут и бесконечные восстания.
В июле 1939 года, когда Дормэс находился в Монреале уже больше пяти месяцев, а со времени суда над ним прошел год, американские газеты, прибывавшие в штаб Нового подполья, подняли яростную кампанию против Мексики.