Я превратилась в нелепого Карлсона. Я превратилась в тупого пингвина. Я превратилась в плаксивую дуру. Я превратилась в покрытую кожей капсулу, в которой видит сны, сосет палец, не дыша, живет, шевелится и бултыхается кто-то… что-то.
— О чем ты? Я, честно говоря, не понимаю. — Его свинцового цвета глаза пустые, такие пустые. Он смотрит на часы. Он скоро уедет.
Я терпеть не могла эту дачу. Терпеть не могла вечно сырое постельное белье на узкой скрипучей кровати, вечно сырые деревянные стены, увешанные маленькими уродливыми иконами, весь в бурых потеках, в пятнах осыпавшейся известки потолок, по углам увитый пушистой сеточкой паутины…
Я терпеть не могла комаров, распухших от моей крови, паучков, придавленных моей тушей во сне… огромных усатых ночных мотыльков, которые в исступлении бились о раскаленную лампочку, а потом тяжело падали на письменный стол, на пол, на мою кровать — или же навсегда оставались там, внутри белого расписного плафона, и извивались, и тихо шелестели в предсмертной агонии…
Я терпеть не могла песочное печенье, которое в немыслимых количествах каждое утро выпекала Галина Сергеевна, чтобы потом оно день за днем сохло на столе и на подоконнике, засиженное мухами, прогоркшее на солнце…
И букетики мелких полевых цветов, которые она ежедневно приносила ко мне в комнату и ставила в белую узкую вазочку, — их я тоже терпеть не могла.
И еще — тощую черную кошку Эльзу с огромными мутно-желтыми глазами, с короткой блестящей шерстью, с узкой треугольной головой инопланетного пришельца… По ночам она часто запрыгивала в мою комнату через форточку, садилась на подоконник и, размахивая влажным напряженным хвостом, таращилась на меня — долго, тихо. От этого взгляда я просыпалась. Тогда она аккуратно спускалась с подоконника на мою постель и ложилась ко мне на живот. Она лежала на мне красивой черной кляксой и урчала, то втягивая, то выпуская острые коготки, слегка подцепляя ими мою голую кожу. А он — спавший, просыпавшийся, плававший во мне — отвечал ей изнутри, прикасался ко мне с той стороны, с изнанки. Казалось, они так играли. Они долго могли так играть — через меня. Эльза была очень теплая, почти горячая… И, боясь потревожить ее, боясь пошевелиться, я засыпала снова, убаюканная их игрой и этим теплом.
Я это терпеть не могла…
И если бы Иосиф не настаивал, я ни за что не стала бы жить там все лето. Но он настаивал («Нельзя думать только о себе… В Москве такая духота… Это для твоего же блага… Свежий воздух полезен для ребенка… Я буду приезжать по выходным…»). И я там жила. Все лето — до самых родов.
Я помню. Каждый день я ходила гулять к болоту, подыхая со скуки, подыхая от ревности. Каждый день я считала, сколько еще осталось этих ужасных дней. До выходных. До конца лета. До родов. Каждый день я слушала похотливое мяуканье Эльзы, воркование Галины Сергеевны и пьяный бред дяди Леши…
Дядя Леша был шизофреником, алкоголиком, убежденным христианином, патриотом, монархистом, антисемитом и философом. Опасное сочетание.
Каждый день он попеременно надевал одну из трех своих одинаковых белых рубашек. Различались эти рубашки только надписями, вышитыми на спине неумелым крупным крестиком: «Россия для русских», «Спаси и сохрани» и «С пидарами не пью».
В «кабинете» дяди Леши все стены были увешаны иконами с ликами святых, большими календарями с видами среднерусской возвышенности, а также портретами русских царей в золоченых рамах. Вдоль стен тянулись стройные ряды пустых бутылок.
По вечерам дядя Леша крутил диск мертвого телефона, из которого торчал черный обстриженный локон никуда не ведущего шнура, и доверительно что-то бубнил в ватную тишину растрескавшейся красной трубки. О чем-то просил, докладывал, отчитывался, договаривался…
По воскресеньям дядя Леша часто совершал паломничества в звенигородский Саввино-Сторожевский монастырь. После чего там же, в Звенигороде, заходил в свой любимый кабак «У Патрикеевны», садился на свое любимое место — у кадки с пальмой, за стол, накрытый бардовой бархатной скатертью, и заказывал сначала картошку с грибами и апельсиновый сок, а потом графин водки — и нажирался до потери памяти. Домой дядя Леша обычно возвращался на рассвете следующего дня. И если его спрашивали, где он шлялся всю ночь, он заплетающимся языком отвечал, что гулял в лесу и видел там чудеса. Реже признавался, что пугал прохожих. Несколько раз местные заядлые грибники, выходившие на охоту с утра пораньше, действительно заставали его за этим странным занятием. Дядя Леша стоял, притаившись за деревом, и странно подхихикивал. А когда кто-нибудь проходил мимо, он выскакивал из своего укрытия, размахивая руками и дико крича: «У-у-у!»
Но вообще-то в поселке дядю Лешу жалели и уважали — особенно сильно уважали с тех пор, как в один из воскресных вечеров ему явилась дева Мария. Об этом инциденте дядя Леша рассказывал часто и с удовольствием.