Они пустились в запутанный, неясный для Кольчугина разговор, в котором присутствовали километры, населенные пункты, пароли. Кольчугин вдруг остро подумал, что его сборы в Новороссию, на кромешную войну, проходят без участия жены. Без ее хлопот, волнений, тайных слез, покорного взгляда, ночных стояний перед домашним киотом с малиновой лампадкой. Истощение ее сил, увядание ее красоты, надрыв ее души были связаны с этими постоянными проводами.
Тот проклятый 91-й, когда завершалась безумная «перестройка», эта длящаяся годами истерика. Истирались в труху все столпы и основы страны, и Кольчугин в ярости, в раскаленной ненависти сражался с губителями Родины. Статьи, выступления, обращения к народу, встречи с генералами, партийцами, директорами военных заводов. С теми, кто позднее составил заговор с целью спасти государство.
Жена трепетала в предчувствии беды, страшилась за него и детей. Слышала, как на их хрупкий очаг надвигается грохочущая тьма. Те дни, когда в город вошли войска, под окнами их квартиры на улице Горького шли танки, и синяя гарь долетала до распахнутых окон. А потом броня непобедимых машин расплавилась, как пластилин, и ликующие толпы вал за валом катились по улице, неся трехцветное полотнище Ельцина. На Лубянке сносили памятник. Сбивали золоченые буквы с партийных зданий. Шли аресты заговорщиков. Телевидение называло имена организаторов и идеологов путча, и среди них – имя Кольчугина. Ему грозили фонарем, требовали ареста. Либеральный литератор Вигельновский предлагал сжечь его книги, а его самого в клетке возить по Москве. Ему казалось, что духи тьмы, нетопыри, летучие чудища реют над Москвой, выискивая его, хлещут крыльями по стеклам окон.
Та страшная ночь в ожидании ареста. Под окнами стучали молотки. Готовили эстраду для выступления музыканта Халевича в честь победы демократии. А ему казалось, что внизу строят эшафот и утром его поведут на казнь. Жена сидела рядом, обняв его.
– Положись на волю Господа. Ты все делал правильно, я горжусь тобой. Я сейчас разбужу детей.
Она привела в кабинет сонных, полуодетых детей, и они сидели, обнявшись, своим маленьким тесным мирком, среди грозного жестокого мира, где рушились царства, начинали дымиться материки. Под окнами стучали топоры, выкатывали плаху, и с первым рассветным лучом их разлучат. Его поведут на казнь, а она и дети станут смотреть, как кладут на колоду его голову, которую когда-то она целовала в зимней избушке.
– Я тебя люблю. Как тогда, в наши чудные дни.
Человек с лицом, как распаренный помидор, говорил с Новицким о каких-то «Газелях». Покинул кабинет. Но сразу же его место занял другой, узкоглазый, с широкими скулами и маленькими седоватыми усиками.
– А я тебе говорю, Игорь Константинович, что калмыцкие казаки были цветом войска. Мы православные, и ты нас, будь добр, направь в казачью сотню.
– Да что я, атаман, что ли, чтобы вас по сотням расписывать? Доберетесь до места, там и найдете своих.
– Нет, Игорь Константинович, ты нас заранее в сотню направь, хоть донскую, хоть кубанскую, хоть в терскую.
Они заговорили на неясные Кольчугину темы, где упоминались пароли и прозвища, такие как Сивый, Косой, есаул Черноус.
Кольчугин не вслушивался. Старался не потерять возникший в душе звук, мучительный и прекрасный. Не отпустить от себя образ жены, просиявший сквозь мглистое время.
Тот чудовищный 93-й, когда в Доме Советов собирались при свечах депутаты, баррикадники волокли пучки арматуры, гнилые доски, глыбы асфальта, громоздили у подъездов колючие ворохи. Кольчугин с балкона призывал в микрофон к восстанию, двигался в черной толпе среди красных знамен, катил в грузовике к «Останкино», где грохотали пулеметы, вырывая из толпы кровавые клочья. И жутко, чадно горел белоснежный дворец, весь в языках жирной копоти, а танки с моста все били и били, и на белой стене отекала страшная клякса. Кольчугин бежал из Москвы и в глухой рязанской деревне слушал по радио вести о разгроме восстания, об арестах народных лидеров. В перечне убитых находился и он. Не мог сообщить жене, что жив, тосковал, глушил с хозяином водку. Надрывно и горько пел песню о степных пожарах, о черном грае, заклевавшем ясного сокола. Через неделю, когда отменили военное положение, он вернулся домой. Жена встретила его на пороге, обугленная, с провалившимися глазами. Рыдала, кидалась ему на грудь, обморочно оседала на пол. И снова рыдала, хватая его за руки, боясь, что он снова уйдет.
– Господи, Боже мой! За что же всем нам такое!
С этих пор в ней поселилась болезнь. Исчез черный стеклянный блеск волос, и густо, серым пеплом, выступила седина. Томила бессонница. Часто плакала. Зачастила в церковь. Он с детьми старался ее утешить, замечая, как в ней иссякает сияющее жизнелюбие, очаровательная женственность, восторженная поэтичность.
– Дима, посмотри, какая я некрасивая.
Он обнимал ее, и она тихо плакала у него в объятьях.
Казак с калмыкским лицом покинул комнатушку. Подполковник Новицкий подсел, наконец, к Кольчугину.
– На чем мы остановились, Дмитрий Федорович?