— Не трогай маму! Оставь маму в покое!
— Именно это я и собираюсь сделать. Пошли из этого дурдома, — бросил он оставшимся в спальне и начал спускаться. За ним шли бритоголовый парень с девицей.
Бобби перешагнул через Эстер, но, помедлив на пороге, обернулся.
— Иначе и не могло быть. — И вышел, хлопнув дверью.
Эстер прислонилась к стене и дала волю слезам.
— Мамочка, не плачь, не плачь. Я с тобой.
Она крепко прижала сына и зарыдала, раскачиваясь из стороны в сторону.
2.22 ночи
Куини просилась гулять.
Ирвинг Роузуолл ломал голову над вопросом, как лучше убить Георгину. Сбросить ее с какого-нибудь балкона старинного замка — весьма в духе времени, но уж больно кроваво и неэстетично. Отравить — можно, конечно, но это слишком буднично, приземленно. Нет, он определенно склонялся к тому, чтобы ее задушить. Например, шелковым шнурком от ее вечернего платья. В этом есть нечто изящное, драматичное и вместе с тем леденящее душу. И весьма приличествует такому созданию, как Георгина. Но где оставить тело? В спальне? Банально. В библиотеке? Уже было. Или скинуть ее, обнаженную, в компостную яму перед службами? Ирвинг Роузуолл долго забавлялся этой идеей, но в конце концов отверг и ее, как чересчур грубую и прямолинейную. В результате он убедил себя в том, что единственно правильный выход — опустить убиенное тело в зеркальный водоем, лицом вниз. И непременно в полупрозрачной ночной сорочке. И чтоб луна освещала соблазнительный труп. Возбуждающе, сексуально — и вместе с тем изысканно, начисто лишено вульгарности! Да, именно так! Очень в характере Георгины! Констебли будут готовы заложить душу дьяволу, лишь бы узнать, когда ее прикончили — до того, как бросили в фонтан, или же несчастная жертва просто утонула.
Но Куини рвалась на улицу. Немедленно!
— Идем, идем, — проговорил Ирвинг Роузуолл, поднимаясь из-за шаткого стола, который стоял в уютной нише его комнаты, служившей одновременно и спальней и столовой. Маленький терьер от радости закрутился волчком. Глаза собаки светились восторгом. — Ну, ну. Только давай потише, — приговаривал Роузуолл, вытаскивая из шкафа свитер. Ему все время было зябко — даже в августе, даже в Лос-Анджелесе. Но чему удивляться, если тебе за семьдесят.
Он снял с крючка поводок, и псинка пошла описывать круги по всему дому; потом остановилась у двери, низко опустив голову и яростно виляя хвостом.
— Вот, уже выходим, — бормотал под нос Роузуолл, пристегивая поводок к ошейнику. Собака счастливо залаяла.
— Тише, уже поздно, ты же знаешь! — Он открыл дверь, и собака рванула со всех сил, волоча его за собой.
Он до сих пор не переставал удивляться. Он всю жизнь привыкший вставать в шесть утра, вдруг обнаружил, что он воистину ночной человек. Теперь вся его жизнь протекала ночью — ночью он готовил, ел, мылся, — даже ухитрился подыскать круглосуточную химчистку. Но особенно он любил писать по ночам. И находил в этом неизъяснимую прелесть. Черт побери, это выглядело даже артистично! Весь свет в доме погашен, кроме настольной лампы, рядом — стакан дымящегося чая; стрекот электрической машинки; негромкая музыка. Как ему нравилось все это! Порой он засиживался до утра, до того момента, когда уже начинали носить газеты. Он писал почти пять лет, пристрастившись к этому занятию практически сразу же после того, как ушел на пенсию. Через год после смерти Рахили. Всю жизнь он запоем читал — все, что угодно, любой печатный текст, что весьма раздражало Рахиль. В первый же день после свадьбы она запретила ему выходить к столу с книгой или журналом. Через пять минут она поймала его на том, что он читает этикетку на банке с маринадом. Рахиль была настолько потрясена, что даже не рассердилась. Дома они практически не разговаривали по-английски, и потому книги оставались для него единственной отдушиной. Он читал даже в тот момент, когда Рахиль умирала, и, когда медсестра спросила, в котором часу та скончалась, он, к стыду своему, не смог ответить; когда он читал, он полностью терял представление о времени, он забывал обо всем, кроме того мира, который был заключен в печатных знаках.
Зато теперь он создавал свою собственную вселенную. Он стал писателем! И это — после тридцати семи лет честной службы у Франковича, в магазине одежды больших размеров, в Уилшире! После того как он тридцать семь лет кряду натягивал на гигантские задницы дурно сидящие штаны, которые больше смахивали на провисшие палатки, — подумать только, он стал настоящим художником, литератором, романистом!
Нет, он еще ничего не издал, но его однокашники по вечерним курсам при Калифорнийском университете в один голос твердили, что это дело времени. В группе он слыл знаменитостью. Он — это ж надо! Даже профессор, человек, отнюдь не склонный раздавать комплименты направо и налево, и тот говорил, что его произведения «достойны публикации»! Ирвинг Роузуолл смаковал эти слова. «Достойны публикации!» Каждый звук тут ласкал его слух, вселял силы, заставлял выпрямить спину.