Не проходило дня, чтобы в одной или в другой камере не собрались люди в кружок, человек от пяти до пятнадцати, чтобы поразвлечься родными песнями. У ремесленников одна из любимых песен была на тему, которая в первой же строфе выражалась приблизительно такими словами: «Завтра будет день рабочий, после завтра — еще более мозольный, так веселее пусть будет для нас день нынешний»[115]
. Эта песня, насколько могу припомнить, не имела политического или национального оттенка; если бы она была переведена стихами на русский язык, она была бы вполне подходящая и для русского рабочего. Но вот в другой песне, которую ремесленники распевали тоже довольно часто, политический и национальный смысл был ясно выражен в припеве: «Под наше цеховое знамя понесем жизнь, понесем голову». Еще резче был повстанческий характер песни, которой содержание я почти забыл, потому что и слышал ее не так часто, как две, названные только что; в ней упоминалось о Келиньском, который «был сапожник, взбунтовал Варшаву»[116].Из числа поляков, виденных мною в тобольской тюрьме, значительная часть принадлежала к классу ремесленников, но мне все-таки кажется, что в Тобольске не ремесленники составляли большинство ссыльных: людей интеллигентного труда было как будто больше, чем ремесленников. Доктора, учителя, архитекторы, землемеры, техники, приказчики, конторщики, писцы, бывшие чиновники правительственных учреждений (немного), бывшие служащие варшавского магистрата (т[о] е[сть] варшавского городского управления, этих было немало), ксендзы, бывшие студенты различных российских университетов — все это мелькало перед моими глазами. Мне казалось, что особенно многочисленную группу составляют так называемые у поляков «официалисты», т[о] е[сть] лица, служившие в помещичьих экономиях, управляющими, приказчиками и писцами. Помещиков почти не было; припоминаю только четверых; фамилии их помню по разным причинам, отчасти, может быть, и потому, что их было так мало; вот эти фамилии: Чапский[117]
(граф, по имени, кажется, Эдуард), Соколовский[118] (Ян), Яащ[119] (имени не помню), Грабовский[120] (имени тоже не помню).Людей пожилых и стариков между интеллигентами было заметно больше, чем между ремесленниками; подростков было очень мало; большинство составляли, как и у ремесленников, люди в возрасте, по-видимому, от двадцати лет до тридцати. О военно-судных комиссиях интеллигенты рассказывали в том же роде, как и ремесленники. Слово «самодержавие» как будто подразумевает, что все чиновники, гражданские и военные, высшие и низшие, благоговеют пред царем, принимают его указы, как некоторую святыню, стараются исполнить их «не токмо за страх, но и за совесть» со всевозможною точностью. Я уже и тогда понимал, что на деле и было, и есть совсем не так, что исполнители царских указов — не особенно церемонятся с ними. Однако же я немножко усомнился, когда в первый раз услышал рассказ какого-то поляка из Литвы: «Вышел от царя манифест: кто положит оружие до 1-го мая (1863 года) и явится из повстанческого отряда к русским властям, того привести к очистительной присяге и больше уже не тревожить его за участие в восстании. Вот я поверил, явился, присягнул. Чрез две или три недели меня арестовали, привели в комиссию, допрашивают: был ли ты в такой-то банде, под начальством такого-то мятежника? Был, говорю, но ведь я покорился до 1-го мая, и все это закрылось царским манифестом. А председатель мне и говорит: дурак ты, дурак: манифест писан для Европы, а не для вас, мятежников; ты, дурак безмозглый, и этого не понимаешь. Ну и присудили к каторжной работе». Услышавши в первый раз, я, говорю, не совсем поверил рассказу о таком нахальном игнорировании манифеста; но в разное время, и в разных местах, разные люди рассказали мне то же самое, и я перестал сомневаться.
Граф Чапский пробыл в тобольской тюрьме несколько недель, занимая камеру в дворянском коридоре. По своему общественному положению это был очень крупный землевладелец, магнат в полном смысле слова; по словам поляков, он состоял даже в каком-то родстве с прусскою королевскою фамилией. На вид ему было лет сорок с чем-нибудь. Держал он себя с некоторою важностью, я, однако, не решился бы назвать эту важность высокомерием; товарищи по заключению относились к нему, можно сказать, безразлично: я не замечал с их стороны ни вражды к нему, ни особой благосклонности; подобострастия — не было и следов.