Напрасно протоиерей Николай Павлинов убеждал его отступить от формальностей — настоятель лишь испуганно смотрел на экумениста, наряженного в полосатые брюки и малиновые штиблеты, что выступали из-под рясы, и отрицательно мотал головой. Положение спас г-н Левкоев, старинный спонсор перформансов Сыча. Приехав вместе с отцом Николаем в Донской, дабы решить финансовую часть вопроса, он не остался безучастным в споре.
— Ах ты, борода, что ж ты мне мозги компостируешь! На третий день, говоришь, — сказал Тофик Левкоев, свирепея, — ну подожди у меня, трясун-пятидесятник. Подержите его, ребята. Порешаем сейчас этот вопросик. Нет, по голове бить не надо, так, прислоните куда-нибудь попика, пусть постоит, подождет.
Сам же предприниматель, достав из кармана мобильный телефон, принялся названивать по разным номерам.
Через четверть часа грянул ответный звонок из администрации патриарха всея Руси. Звонили непосредственно в Донской и непосредственно настоятелю. Голос медово-сладчайший, но с металлическим привкусом, сказал: разрешаем отпевать, хоронить можно сегодня — и не мелочись, отец: выбирай место получше, выбрасывай оттуда всякий мусор, если кости там или еще какая дрянь залежались.
— Так нельзя же, — гнул свое настоятель, — душа ведь не отлетит.
— Отлетит, если надо, душа отлетит и в первый день.
— Как так? — ахнул настоятель.
— А вот так. Сказано тебе — отлетит душа, значит, отлетит. Есть такое мнение, что отлетит. Понял? Не твоего разумения дело. Нашелся тут блюститель веры, понимаешь. Писание читать надо, отец. Ибо сказано Господом: не человек для субботы, а суббота для человека, фарисей ты поганый. И не очень-то тут нос задирай. Отлетит душа, не волнуйся. Надо будет, и твоя тоже отлетит. Уразумел? Отпевай давай. Не задерживай занятых людей.
А Тофик, проходя мимо настоятеля, несильно подергал его за бороду и сказал тихо: повезло тебе, отец, такие вещи у нас в принципе не прощают. Надо было тебя, козла, тоже в склеп законопатить. Повезло тебе, дураку, что у всей страны горе, не до тебя.
Итак, преодолев бюрократические препоны, внесен был гроб с телом Сыча в пределы Донского монастыря. Место на кладбище нашлось само собой: где же, как не подле Петра Яковлевича Чаадаева должен был найти свое последнее пристанище одинокий борец с российской косностью? Подняли черную плиту с именем государственного сумасшедшего, подвинули в сторону кости отшельника с Басманной, расчистили от мусора могилу. Пел хор; обнажив головы, застыли соратники художника. Вдруг от толпы отделилась одинокая фигура и тихим шагом приблизилась к гробу. То был гомельский мастер — невинный убийца Сыча или, если угодно, невинная жертва обстоятельств. Все понимали, что именно от него и следует ждать некоего специального поступка — а то, что нечто необычное обязано случиться, было ясно: все-таки похороны художника такого масштаба дело незаурядное. Здесь была бы уместна «пушкинская речь» Достоевского, лермонтовский реквием Пушкину. Сотни глаз неотрывно следили за гомельским мастером. Поднявшись на возвышение, на котором установлен был гроб, тот сделал еще один шаг и поднялся на самую крышку. Теперь художник стоял на крышке гроба, лицом к толпе. Ангельскими голосами тянул хор свое обычное «Алилуйя!», тяжким басом славил дьякон Бога, а гомельский мастер, двигаясь тихо и скорбно, расстегнул ремень, спустил штаны и медленно присел на корточки. И все поняли значение происходящего: именно искусством своим и хотел художник почтить другого художника. Да, то был необычный памятник, но разве Аристид Майоль, отдавая дань Сезанну и ставя у него на могиле статую обнаженной женщины, повел себя заурядным образом? Разве искусство — и особенно в столь горькие минуты — ищет общих мест? Толпа затаила дыханье, гомельский мастер напрягся, лицо его потемнело в усилии. Вот пронзительным криком «Алилуйя!» зашелся хор, и тут наконец лицо мастера разгладилось, облегченно вздохнула толпа: на крышке карельской березы появилась аккуратная бурая кучка кала.