Подали последнее блюдо, блинцы с сахаром, которые я особенно любил; я наложил себе два на тарелку и заранее облизываясь, не спеша, брал в руки вилку и нож. Вдруг чья-то рука быстро, как молния, схватила мои блинчики и перешвырнула через всю соседнюю чашу. Оглушительный взрыв хохота встретил эту новую выходку Луценки, который, будто ни в чём не бывало, доедал свой собственный блинчик, набив им рот, как подушку. Красный пожар прилил к моим глазам, и я не видел ничего больше, ни воспитанников, ни надзирателей, ни столовой. Только одна нахальная морда, с насмешливым торжеством жующая свои блинчики, стояла передо мною. Но в то же мгновение и она исчезла.
Своим тяжёлым, как свинчатка, кулачонком, навыкшим к драке, со всего размаху хватил я своего оскорбителя прямо в переносицу, как научил меня когда-то Анатолий, и прежде чем он успел вскрикнуть и ответить мне, я обрушил целый град быстрых, отчаянных ударов ему в лица и в голову, будто хотел измолотить его всего без остатка. Расквашенный в клюкву нос Луценки обливал кровью всё его лицо, и он сам уже барахтался между столом и лавкою, опрокинутый туда моим как буря стремительным натиском, отчаянно вопя и бесполезно отмахиваясь руками. Я так остервенился, что топтал его ногами, колотил по голове и не замечал даже, что меня давно безуспешно оттаскивал надзиратель Гольц, ниспосылая на меня всевозможные угрозы.
— Отстань же ти, бешеная животная! — строго кричал он. — Слышишь ти, мерзкий мальшик!
— Ой, ой, убил! Ой, глаз вышиб! Ой, ослеп, братцы! Ой, отнимите! — ревел на всю столовую, как зарезанный, Луценко, потеряв всякий стыд и позабыл о своём звании первого силача.
Другой надзиратель, Троянский, подскочил на помощь к Гольцу, и оба извлекли меня, наконец, под мышки из-под лавки. Я был бледен как платок, и все суставы мои тряслись, как в лихорадке.
— Сейчас к Herr инспектору! — кричал вне себя Гольц. — Придадут тебе перец, голюбшик!
Он всегда путал предлоги и падежи, но страсть любил русские прибаутки.
— Ну и что ж! Ну, и к инспектору! — разъярённо мотал я головой. — А всё-таки я ему не позволю…
Эффект моего подвига оказался выше всякого вероятия. Надзиратель Троянский терпеть не мог Луценку за его дерзкие выходки, и хотя тащил его вместе с Гольцом к инспектору, но лицо его сияло довольною улыбкою. Все семь классов были свидетелями этого торжественного публичного посрамления Луценки и моего необыкновенного геройства. Почти все сочувствовали мне, потому что Луценку никто не любил.
— Ай да лобатый! Ай да зверушка! — вполголоса ободряли меня пятиклассники, товарищи Анатолия, когда меня вели мимо их стола. — Даром что новичок, а задал всклычку!
Инспектор встретил доклад о моей драке очень сурово.
— Поступить не успел, щенок, а уж драться! — грозно крикнул он на меня, причём у меня заходили от страха все поджилки. — Заморю тебя в карцере! Отобью охоту! — Я приготовил на пути много красноречивых оправданий, которые, как мне казалось, должны были до слёз умилить инспектора перед моим рыцарским подвигом чести и храбрости. Но теперь я не мог произнести ни одного слова и трепетал, как лист, молча ожидая своей участи. — Из почтенного дома, а связываешься со всякою дрянью! С лентяями, с Луценком! — более милостиво продолжил Василий Иванович, смягчённый, очевидно, моим совсем растерянныи видом.
— Этот негодяй Луценко и сам большой задира, Василий Иванович, всех задирает, — осторожно вмешался Троянский.
— Вцеплялся, Herr инспектор, как клещуга, утащить не могли! — жаловался искренно обиженный Гольц. — И слюшать ничто не желает!
— Посадить его в карцер на трое суток! — строго сказал Василий Иванович. — На хлеб и воду! Нужно его проучить… А Луценку без третьего блюда на два дня.
Четырёхглазый Гольц, озлобленно сверкая своими четырьмя синими очками, своим четырёхугольным, тоже синеватым, голым черепом, повёл меня сейчас же в карцер, не дав даже ничего захватить из класса. Горько и обидно стало у меня на душе, когда я вспомнил, что этот первый позор мой узнается в далёком нашем ольховатском доме и внесёт в него тревогу и стыд. Ведь не только мать с отцом, братья и сёстры, — последняя девчонка в доме, последний поварёнок, даже босоногие дворовые мальчишки — Евграшка, Федотка, Сенька, с которыми мы обыкновенно играли на гумне в войну, — все будут знать, что меня, барчука, заперли на хлеб и на воду под замок, как арестанта! Хоть я и не пишу никому, а всё-таки Алёша разболтает братьям и будет меня дразнить перед всеми. Уж я знаю его! Вот будет совестно домой приехать, показаться всем… «Арестант!» — скажут. Но в то же время мне не только не было стыдно товарищей по гимназии, а напротив того — я как будто чувствовал себя исполнившим перед ними давнюю священную обязанность, как будто заслужившим, наконец, право равенства с ними, право на уважение их. И когда мысль моя от трогательных воспоминаний дома переносилась к третьему классу, к Ярунову и Бардину, к Анатолию и его пятиклассникам, то сердце моё колыхалось радостью и хвастливою волною, вполне вознаграждавшей меня за далёкие тревоги будущего.