«Настоящий» карцер, тёмный, без окон, с железной решёткой в крошечном отверстии двери, помещался внизу, около кастелянской, где хранилось бельё; он был окрашен, как эшафот, в чёрную, словно гробом пахнувшую краску, и искренно казался мне мрачным и страшным, как гроб. Слава Богу, в него уже давно не сажали, а только пугали им. Крысы из подвала проделали в его углах такие широкие и свободные тракты для сообщения с подземным царством, что не было возможности ночевать в нём даже самому невзыскательному квартиранту. Ночью тут поднималась такая возня, драка, писк, визг, взаимные погони, что никакие ведьмы на шабаше не в силах производить столько шуму. Даже старый вахмистр Антоныч, с жёлтыми от древности, пушистыми, как у кота, бакенбардами, в которых маленькое лицо его пряталось, как вальдшнеп в дубовых кустах, — и он, ночуя, в качестве кастеляна, около перегородки карцера на узенькой скамье, употреблявшейся по субботам для сечения гимназистов, нередко просыпался и крестился от этого дьявольского шума, подозревая, не подрались ли из-за чего-нибудь соседние домовые. Антоныч давно овладел карцером в своё личное пожизненное владение, и нисколько не стесняясь зиявшими под всей стеной чёрными дырами, складывал в углах всевозможную гниющую и воняющую дрянь, которую он при случае прибирал по всей гимназии в чаянии каких-то неясных будущих польз, и которая, собственно, и привлекала на добычу и на драку многочисленное крысиное население. Слава Богу, меня повели не в эту ужасавшую меня отвратительную нору, полную фантастических легенд об отгрызенных пальцах, об откушенном носе.
Гольц поднимается пустыми лестницами, пустыми коридорами из этажа в этаж, и ведёт меня мимо низеньких, безмолвных спален верхнего этажа в уединённую умывальню, временно заменившую карцер. Сурово нахмурившийся, молчаливый Долбега, словно бесстрастный Харон, перевозчик грешных душ под мрачные своды тартара, предшествует нам, прямой как аршин, отбивая носками такт, будто на полковом учении, с неумолимою выправкою николаевского солдата, и зловеще позванивает связкою тюремных ключей.
— Hier, hier! Запирайт его в умывален! — сердито командует Гольц. — Пакастный мальшишка…
В умывальне нет ни стола, ни стула. Только в углу истасканный матрац, из которого торчат клочки войлока, да грязная подушка. Зато чистота — прелесть! Огромный медный бассейн, приделанный к стене, так и сверкает. И крашеный пол блестит лаком. И сколько свету сквозь большое окно, выходившее на гимназический двор; совсем на карцер не похоже.
Гольц со своим Хароном ввели меня в темницу и замкнули на ключ высокую дверь. Долго я прислушивался к их удалявшимся шагам и к хриплому, противному голосу немца, что-то передававшего Долбеге. Тишина и пустота кругом такая, что, кажется, за версту всё услышишь. А они всё идут, идут, то по длинным коридорам, то по бесконечным лестницам, и шаги их отдаются зловещим эхом в моём смущённом сердце. Кажется, никогда не дойдут они, и не замолкнет звук их шагов…
Стало так уныло и безотрадно в наступившем кругом гробовом молчании. Два пустых этажа отделяли меня от шумного и многолюдного улья, где кишели покинутые мною товарищи. Ничего в руках, ни книжки, ни бумаги. Лежи целый день, пока бока не отлежишь, и перебирай в голове всякую чепуху. Полчаса лежу, и уж бог знает как надоело… А ведь до вечера ещё несколько часов, да длинный вечер, да ночь! А там опять бесконечное утро, бесконечный вечер, бесконечная ночь в безмолвии, в бездействии, среди мёртвой тишины. И опять… И опять… Я должен пробыть в этом пустынном заточении три дня и три нощи, как пророк Иона во чреве китовом… А за что? Разве это справедливо? Разве я не молодец, что отколотил негодяя Луценку, оскорблявшего меня на каждом шагу? Ведь не я же, а он начал; он задел меня, он насмехался надо мною… Если бы инспектор знал всё, он, конечно, прогнал бы четырёхглазого Гольца, ненавистника всех честных и храбрых, и вместо меня запер бы мерзавца Луценку. «Вот что, расскажу-ка я всё директору, как он придёт! — мечтал я. — Уж директор-то, наверное, поблажки им не даст… Директор учёный, умный, наверное… Тот сразу увидит, кто виноват».
И в голове моей без конца развёртывались целые вереницы разных несбыточных и невероятных событий.
Директор входит в класс грозный, нахмуренный, с своею толстою палкою, и огромная лысина его багровеет от гнева…
— Дети! Кто обижает вас? Говорите правду!
Я поднимаюсь и смело говорю:
— Гольц… Он ненавидит нас, он нас тиранит, спаси ты нас от него!
Четырёхглазый Гольц трепещет и не может произнести ни слова… Директор гневно оглядывается на него:
— Так это ты? Взять его! Вон отсюда! Чтобы и духом твоим не пахло! — Солдаты хватают и тащат Гольца. Директор подходит ко мне и треплет меня по плечу. — Молодец! Всегда говори правду. Я слышал, как лихо ты отколотил негодяя Луценку. Поделом ему… Будь всегда храбрым и честным рыцарем. — И потом, обратясь к сконфуженному инспектору, приказывает ему: — Запишите Шарапова 4-го на золотую доску! Да дайте ему фунт конфект!