— Ты что ж, Сатин, географии не учишь? Нынче трудная… Шесть страниц, и всё имена! — говоришь, бывало, Сатину, который вместо урока географии дочитывает, забывши весь мир, «Двадцать лет спустя».
— Ничего, я завтра на чистописании, — утешает себя Сатин, не отрывая глаз от соблазнительной книги.
И действительно, придёт чистописание, Сатин спокойно раскроет Ободовского, и начнёт, раскачиваясь всем туловищем, болтая под скамьёй ногами, яростно подзубривать какое-нибудь Нидерландское королевство. «Гарлем, близ него Гарлемское озеро… Гага, резиденция короля».
И такой, право, разнообразный и деятельный класс выходит из этого «чистописания»! Кто домовито расставил вокруг себя осколки от тарелки с натёртыми красками, помадную банку с водой, и прилегши головой на левую руку, не торопясь, аккуратно обводит кисточкой красные границы на заданной к завтрему карте Италии или Испании. Кто, нахмурясь и ероша волосы, бьётся с досадой над неподдающеюся задачею из правила товарищества. Белогрудов, платонический любитель латыни, постоянно получающий за неё единицы, непременно вооружается толстейшим лексиконом Фомы Розанова и с удивительной настойчивостью, хотя совершенно безнадёжно, роется в нём, отыскивая по очереди всякое без исключения слово, которое стоит в «Bellum jugurtinum» Саллюстия, и так именно, как оно там стоит, не обращая никакого внимания на презренные падежи и времена, потому что в своей наивности третьеклассника он ещё не дошёл до уразумения тайны «начала слов».
А на соседней скамье близорукий Ярунов, никогда не напрягавший понапрасну своих умственных мышц и справедливо предпочитавший верное готовое неверному и неготовому, с самым деловым выражением лица переписывает Алёшин немецкий перевод «Kanitverstan'a», торжественно прислонив его стоймя к книге, потому что по обеим сторонам его с того же листочка и так же усердно переписывают перевод два другие изучателя германской литературы, обязанные разнести свои экземпляры по остальным скамьям для дальнейшей всенародной пропаганды.
Небритый Карпо с колющейся бородою, от которой его потешная физиономия кажется словно выпачканною до самого носа в скверную масляную краску, отлично видит сквозь свои медные очки всё это энциклопедическое времяпровождение учеников, напоминающее афинскую академию. Видит и терпит, и молчит; и даже мало того, искренно радуется в душе этим мирным влечениям юношества. Он требует он нас немногого: некоторого, так сказать, чистописального приличия, хотя самой крошечной совестливости в злоупотреблении его «наукою».
В виде уступки этим законным правам его, — никогда, впрочем, ясно не формулированным, — и в ограждение ответственности нашего Карпо перед всякими директорами и инспекторами, на первые скамейки садились ученики, которые действительно «чисто писали» и рисовали, и даже имели для этого особые тетрадки с красивыми каллиграфическими надписями, не лишёнными тщеславия, а подчас и остроумия. На одних просто изображалось расписными готическими буквами: «Сия тетрадь принадлежит ученику третьего класса благородного пансиона крутогорской гимназии такому-то». На других к этому гонорному заглавию прибавлялись в виде эпиграфа разные стишки, как например: «Сия тетрадь моя, владею ею я; кто её измажет, того Бог накажет». Или: «Не смеет никто взять сию мою тетрадь; кто ж возьмёт без спроса — останется без носа», и тому подобные, не особенно хитро сплетённые поэтические размышления и афоризмы. Любителей чистописания, большею частью отъявленных ленивцев, класс высылал на первые скамьи, как авангард, предназначенный прикрывать собою безопасность остальной армии. Это была их обязательная повинность перед нами.
Карпо был доволен-предоволен, если хотя на передних лавках сидели в сколько-нибудь правдоподобном количестве рисовальщики и чистописальщики. На вторые лавки он ещё рисковал заглядывать кое-когда, на всякий случай, уголком глаза, не объявится ли вдруг и там, паче всякого чаяния, любитель чертёжных искусств; но уж на задние парты и заглядывать не пытался! Напротив того, он старался так делать, как будто их вовсе и в классе не стояло, этих непокорных, отпетых задних парт, как будто на них и не сидел никто ни за географиями, ни за переводами.
Всем эти никогда не чистописавшим и не рисовавшим он аккуратно и не говоря ни слова великодушно выводил каждое первое число «три в месячных», и если ставил иногда «два», то только в случае горьких обид, претерпенных им от одного из этих «иноплеменных». Но стоило даже и «иноплеменному» сесть в конце месяца на переднюю лавку и попросить у Карпо «оригинал» головки или ножки, то, растроганный до глубины души такой неожиданной любезностью, Карпо непременно ставил лукавому льстецу четыре вместо трёх; а если он и действительно пытался нарисовать или написать что-нибудь смысл имеющее, то даже и пять. Само собою разумеется, что присяжные писальщики и рисовальщики первых скамей бессменно катались на пятёрках у щедрого Карпо, что для них большею частию было ещё никогда не испытанною новостью.