Неслышно и невидимо для всех растирал я на фаянсовой тарелочке яркий, как золото, и как лак сверкавший гуммигут, собираясь с наслаждением примешать к нему такой же сверкавшей берлинской лазури, и обратить эту дивную желтизну в чудный зелёный цвет, какого, конечно, никогда не видали в природе не только щигровские тростники, для которых я готовил его, но даже самые роскошные произрастания тропической Америки. Воображению моему уже так живо рисовался эффект белой мужицкой рубашки Ивушки среди ослепительно зелёных стен камыша. Я уже взялся, дрожа от нетерпения, за душистую соболиную кисточку, чтобы удивить маленький мирок туземных ценителей и почитателей необычайным созданием своего вдохновения, как вдруг сильный удар в голову разом оглушил, ослепил, ошеломил меня…
Латинская грамматика Попова, составленная по Цумфту, Герену и прочим знаменитым филологам и педагогам, фунтов в пять весу, треснула меня прямо по лбу, пущенная, как чугунная бомба из осадного орудия, из жилистой руки рассвирепевшего Лихана. Голова моя загудела от этого неожиданного удара, и со страху мне показалось, что в проклятую книжку, стукнувшую меня по черепу, засели все вместе и Попов, и Герен, и Цумфт, и все их немецкие компаньоны, до того показалась она мне тяжеловесной, и до того больно она хватила меня по моей злосчастной мозговой коробке.
— Ослёнок проклятый! — взвизгнул Лихан, скрежеща зубами от негодования и яростно сжимая кулаки. — Он и не слышит ничего… Живописью заниматься изволит… Академию завёл… Ступай сейчас сюда! Я тебе покажу академию!
Прежде, чем я опомнился, злополучный номер «Собеседника» был уже у него в руках. Невежественные пальцы латиниста-вандала смазали ещё засохшею зелёною краскою лицо и рубашку дурачка Ивушки, и мгновенно разрушили все мои вдохновенные надежды на поразительный художественный эффект.
— Хорошо, хорошо, милый друг! — насмешливо ликовал Лихан, прожигая злобными молниями своих глаз то меня, то моё преступное произведение. — Отлично… Делом, голубчик, занимаешься, как следует отличному ученику… И стихи, и проза — всё, что угодно… Это повеселее, небось, латыни! То-то ты и засел в самую трущобу, в болота понтийские… Молодец! И художник, и пиит! На все руки! Нужно к инспектору снести, пусть все налюбуются на твоё художество.
— Это не моё, это братьев старших! Отдайте, пожалуйста, Тарас Григорьич… Это не моё! — прыснув слезами, завопил я, переполненный ужасом перед перспективой, ожидавшей наш «Собеседник», и потянулся руками к арестованной книжке.
«Что сделают со мною старшие братья?» — мелькнуло у меня в уме.
— А, это не твоё, ослёнок проклятый, это не твоё! — вскинулся на меня Лихан. — Так не за своё дело впредь не берись… Так я тебе покажу твоё дело!
И вцепившись в мои патлы сухими длинными пальцами обеих рук, он стал безжалостно крутить меня направо и налево, словно я был больной зуб, не покорявшийся усилиям дантиста, и который во что бы то ни стало надлежало раскачать и выдернуть.
Инспектор посадил меня после классов на сутки в карцер, а когда я вышел оттуда, брат Боря вздул меня «лучше не надо», как я смел попасться и погубить «Собеседник». Так дорого мне обошлась эта пресловутая иллюстрация Ивушки с её необыкновенными зелёными камышами! Она действительно произвела поразительный эффект, но только не на публику, как я наивно ожидал, а на самого злополучного автора, чего уж он поистине не ожидал никаким образом.
Лихан непостижимым образом успевал спрашивать человек по пятидесяти в каждый урок. В этом был главный ужас его. Не готовиться было нельзя. Не готовиться — значило прямо лезть в отверстую пасть карцеров и дёрки. Но ещё и до дёрки достанется порядком! Это уж не в счёт.
Просидеть от звонка до звонка в классе у Лихана было всё равно, что хорошенько выпариться в бане. Он с кого хочешь три пота сгонит! Как шагнул в класс, — кончено! Оставляй все помышления свои, вольные и невольные, весь отдавайся ему и его латинской грамматике — душою и телом. Иначе — живого проглотит с кожей и с косточками. Перекрёстные вопросы сыпятся у него на головы оробевшего класса часто, быстро и больно, как крупный град, дружно обрушившийся на хлебные нивы, и беспощадно секущий полусонные колосья. Он обсыпает этими ядовитыми мгновенными вопросами каждую самую отдалённую скамью, он не даёт укрыться от них ни одному самому отпетому лентяю, всех ими сечёт и хлещет, и барабанит по голове. И всё волнуется, хлопочет, потеет, всё отчаянно напрягает неопытные струны своего ума, силится подзубрить, силится ответить как может и что может, отбиваясь от этой носящейся над всеми и всех пугающей грозы. Никто не узнал бы в этом деятельно гудящем суетливом улье, подтянутом, как на военном смотру, нашего обыкновенно сонливого и распущенного класса, лениво дотягивающего до «маленькой перемены» среди всякого вздора и шалостей какой-нибудь бесполезный урок географии или французского языка.