Заднее колесо петляло и терлось о грязевой щиток, я не мог ехать дальше, не мог доставить мокрую почту; и потому повернул, повесил сумку на плечо, мысленно занятый уже тем, как разложу письма для просушки в саду за почтой, а потом отглажу тяжелым утюгом госпожи Эвальдсен. Мимо меня пробежал какой-то человек, наверняка из Ольховой усадьбы, он пытался поймать ту лошадь, и две девушки, что обогнали меня на новеньких велосипедах, тоже были, видно, из Ольховой усадьбы, две рослые девушки, поднявшие меня на смех, они внезапно повернули и воротились, только чтобы глянуть на меня спереди, стали описывать вокруг меня круги, и я услышал, как одна девушка сказала:
— Ну и видик у него, и это называется почтальон.
Тут я отвернулся, выждал, пока они не отъехали подальше от меня, и по ухабистой пешеходной тропе возвратился на почту, где тотчас разложил для просушки письма, которые спеклись в слоистый пирог, и мои носки тоже.
Никто меня не видел, ведь Якоб Эвальдсен все еще лежал с температурой, а его жена ушла к Тордсенам, где стряпала для предстоящей свадьбы. Босиком скользил я по траве, переворачивал письма, помахивал ими, встряхивал, и под солнцем, не затянутым облаками, все очень быстро сохло, я даже удивился, как быстро все сохло. Солнце палило так сильно, что бумага коробилась, свертывалась в трубки, завивалась, кое-какие конверты покрылись пузырями, переворачивая письма, я обратил внимание на то, что клей больше не держал и многие конверты раскрылись.
Сумка так быстро не сохла, хотя я положил ее, вывернув и подперев так, что солнце проникало внутрь до самого дна. Когда из какого-то открытого конверта выглянула купюра, я чуть испугался, попробовал тотчас же снова заклеить конверт слюной, но от моей слюны клей не держался и покоробившийся конверт вскоре открылся — Холле и солнце постарались, клей потерял клейкость; поэтому я, высушив все конверты, собрал почту и отнес в нашу рабочую комнату, чтобы там все заклеить клеем. Я хотел, до того, как прогладить письма, аккуратно их заклеить.
Выложив всю кладь на бывший прилавок, служивший нам рабочим столом, я рассортировал письма, проверил и стал клеить, от клея пахло так сладко, что я охотно им полакомился бы, этим медвяного цвета клеем, который нитями тянулся за моей рукой, и наносить его было все легче, чем дольше я клеил. Один раз у входа появился клиент, он стучал и звал, хотя вывешенная картонная табличка сообщала, что у нас временно закрыто, он просто не уходил, и когда я в конце концов открыл, он всего-навсего вручил мне письмо с наклеенной маркой, которое вполне мог сам бросить в ящик рядом с дверью. Время от времени я замирал и прислушивался, так как в доме почты на каждый звук откликалось эхо: раздастся где-то вздох — и тотчас ему отвечает более слабый вздох, за четким ударом следует нечеткий ответ, а зазвучит чей-то голос, так эхо повторит его далеким и затухающим. Я как раз прислушался к какому-то эху, когда ручка двери повернулась, появились босые ноги, край ночной рубахи, и передо мной вырос Якоб Эвальдсен, поначалу он опешил, ведь он считал, что я развожу почту, но тут же насторожился, стал смотреть на меня с все возрастающим подозрением, а потом подошел ближе, не произнеся ни слова, и, оказавшись рядом, вырвал у меня из рук очередное письмо, вскрытое речушкой Холле и солнцем, ощупал конверт и вытащил тотчас купюру, которую сунул мне под нос и шлепнул на стол. И прежде, чем я успел хоть что-то сказать, сказал он:
— Вот, стало быть, что, а они называют тебя недоумком и обалдуем. Вот, стало быть, что.
Больше он ничего не сказал.