Мы все отремонтировали, отделали, так что беспризорный хутор Магнуссена едва можно было узнать, только замкам и ключам они не придавали никакого значения. Мы заделали крышу, очистили дом от воробьиных гнезд; одну стену мы пробили и сложили в кухне новый дымоход, настлали в коридоре дощатый пол, заткнули щели в окнах мхом, набили в заборе новые планки, мы подметали, шпаклевали и белили известью, но как запирать двери, не думал никто, и когда они обнаружили, что я подстраховал свою дверь воротом, они только головой покачали.
Щель над камином не заделали, но мне не мешало, когда они внизу, в большой комнате, разговаривали; их голоса усыпляли меня, они напоминали мне журчание Холле весной; а нередко я узнавал, благодаря этому, их тайные заботы. Однажды Доротея подсчитала и сказала шефу, что мы, видимо, лет двадцать будем в долгах, на что шеф ей ответил:
— Ты забываешь, что нам может повезти.
Так он сказал и вышел под дождь, разреживать старую живую изгородь, в которой теснились боярышник, бузина и лещина. Я многое узнавал, прислушиваясь, всегда был в курсе и мог приготовиться к тем или иным предстоящим событиям.
Я очень огорчился, услышав, что они хотят отдать меня в учение, отослать с Коллерова хутора и с нашей земли, к мастеру Паулсену, который еще умел крыть крыши камышом, а если не к нему, то к Боому, последнему мастеру по кнутам, который снабжал кнутами половину Балтийского побережья Шлезвиг-Гольштейна, обсудили они и Тордсена с его бакалейной лавкой.
— Не может же мальчик вечно жить с нами просто так, — сказала Доротея. — Мы же не вправе бросить его на произвол судьбы, — сказала она. И еще сказала: — Мы же отвечаем за его становление.
Необычное слово, но она его употребила: становление. И хотя шефу это далось не легко, но пришлось ему все-таки с ней согласиться, он признался, что ему будет трудно без меня на всех работах, он похвалил мою обязательность, упорство, он сказал даже, что ему доставляет радость, когда я работаю рядом, но в конце разговора высказал готовность не чинить препятствий на пути моего становления. Они быстро согласились, что не просто будет что-то для меня подобрать, они предвидели всякого рода трудности и возможное сопротивление.
— Не забывай, — сказал шеф, — что наш Бруно не такой, как другие.
И этих слов достаточно было, чтобы отказаться от того или иного намеченного плана. Доротея взяла на себя задачу выспросить меня о моих пожеланиях, после чего они хотели вдвоем убедить меня в том, что ученичество или обучение в другом месте поможет мне впоследствии преуспеть и продвинуться в жизни.
Ах, это утро, предрассветные сумерки, замерзший луг хрустел и трещал под нашими ногами, когда шеф вел меня к Якобу Эвальдсену, брату нашего десятника, когда провожал меня, в чистой рубашке, аккуратно подстриженного и в непромокаемых сапогах из яловой кожи, к моему новому рабочему месту, почтовому отделению в Холленхузене.
Якоб Эвальдсен распоряжался в почтовом отделении до обеда, в послеобеденное время он чинил сельскохозяйственные машины, он был единственный, кто выказал готовность принять меня, — не мастер Паулсен, странствующий кровельщик, и не Тордсен, который только поглядел на меня в своей лавке и сразу же встал, загораживая собой товары. Ночью я только чуть-чуть поплакал, но к тому времени, когда шеф пришел за мной, уже умылся и оделся; после завтрака, прошедшего в молчании, — Доротея незаметно сунула мне несколько изюмин в овсяную кашу — мы вышли, зашагали по лугам, по полю в комьях земли и по Тополиной аллее, что вела к Холленхузену.
Перед нами летели две сороки, садились, ждали нас, подскакивали и вновь садились. Мы понимали, шеф и я, что нам грустно, поэтому больше помалкивали.
Человек, принявший меня в ученичество, поздоровался, когда мы вошли в мрачное помещение почты, без всякой радости; равнодушно ухватил пакетик табака, который пододвинул ему шеф, пригласил жестом занять места на единственной, изрядно покалеченной скамье и продолжал раскладывать почту по трем открытым, висевшим на стойках, мешкам; затем завязал мешки и поставил их к двери, подготовив к передаче водителю автобуса, которого ждал с минуты на минуту. Якоб Эвальдсен был совсем другим человеком, чем его брат, — ширококостный, приземистый, кожа у него лоснилась от жира, а лицо постоянно выражало раздражение. Когда он с этим раздражением уставился на меня, я понадеялся, что он возьмет свое согласие обратно и отошлет меня, но он только велел мне выйти на улицу и ждать автобуса, наверняка хотел поговорить с шефом еще раз с глазу на глаз. И прежде, чем огни автобуса сверкнули с Тополиной аллеи, меня позвали в помещение, шеф положил мне руку на плечо, и после небольшой паузы я узнал, что принят помощником почтальона с испытательным сроком — но только с испытательным сроком, сказал Якоб Эвальдсен, чтобы была полная ясность.