«Бедные друзья мои, у меня десять тысяч душ, которую же из них вы обвиняете в том, что она вам не нравится? Я эгоист, я дезертир, я бездушен и не умею любить. Вполне возможно. Я не в восторге от самого себя, это так. Но ведь вы, ревностно оберегая вашу любовь, строите все на бесплодной почве безучастия, мое же равнодушное одиночество под навечно затвердевшей корой обезличенности черпает живительную силу в текучей, густой, безликой лаве абсолютного взаимопроникновения, которое посильнее любви. Я люблю ближнего своего, как самого себя. Такою же любовью. Но не больше. Бессильной, равнодушной, неповторимой. Неужели вы не замечали, что и у вас десять тысяч ипостасей, десять тысяч душ? Двигаясь вдоль необратимой координаты времени, мы из всех наших фактических возможностей реализуем всего лишь одну. Мы живем на поверхности осязаемой реальности, оторванные друг от друга. Однако вне границ восприятия и времени, где-то в пределах высшей реальности мы обречены на взаимозависимость. Наши побеги прорастают сквозь этот мир, тянутся дальше, вовне, в какое-то неведомое измерение, и там, в этом континууме мы связаны воедино, в одно целое».
«Иначе как могли бы мы понять еще не говорящего ребенка? Как стало возможным такое чудо, что наши жалкие средства самовыражения: слово, дело, пинок, шутка — эти грубые, небрежные символы все же позволяют нам понимать друг друга? Как получается, что мы можем сказать больше, чем говорим? Что мы схватываем и то, чего нет, и что вообще не вмещается в наши средства самовыражения?»
«Иначе напрасны были бы все наши старания. Безнадежно стремясь друг к другу на поверхности бытия, мы с помощью мертвых форм вызываем к бытию живую действительность потому, что постоянно обращаемся к силам, действующим ортогонально этой поверхности в направлении неведомого измерения. Можно представить себе, что все мы — пучок расходящихся из одной точки лучей, и мы тем более сблизимся друг с другом, чем глубже уйдем в самих себя, к общему центру нашего одиночества, — хотя на любой из этих сферических поверхностей, где мы остаемся лишь дискретными, изолированными точками пересечения лучей с поверхностью, мы так никогда и не соприкоснемся друг с другом».
25
Всякий раз, когда Медве чувствовал, что ведет себя гадко, он непременно прибегал к математическим сравнениям, потому что я их не понимал. Я сказал ему тогда у бортового ограждения, что именно следует ему сделать со всеми его десятью тысячами душ. Середи сел на бухту каната, оперся спиной о стенку каюты и тихо бренчал на своем новом инструменте. Я больше слушал его. Потом достал сигареты.
Медве тоже замолчал. Подумал немного и, повернувшись ко мне, начал снова, уже правильно, читать «Отче наш», видимо чтобы обезоружить меня, заставить понять его, помириться и, может, все же попытаться что-то мне втолковать.
«Хлеб наш насущный даждь нам днесь… всем, Бебе, Середи, Жолдошу, и раз уж на то пошло, то и мне, ибо тогда это все-таки важно, я тоже хочу быть здесь, я привык уже к этим старым дурацким мордам…»
Середи взглянул на него, потом снова склонил голову и продолжал играть. У Медве случались такие припадки чувствительности. Хотя и не скажу, чтобы так часто. Не иначе как он хочет попросить у меня сигарету. Но мне было не жалко. Мне уже было ничего не жалко. Ночь стояла теплая, и палубу парохода нет-нет да овевал свежий ветерок с реки, приятно холодил нам шеи и прятался где-то на палубе. Я сел на бортовое ограждение. Медве действительно оживился и нагло и весело стал выпрашивать у меня сигарету.
Я как раз собирался бросить пустую пачку в воду. Середи уже совсем гладко наигрывал новое танго, которое мы слышали вчера ночью в клубе в юнкерском училище: «Прижмись ко мне, когда пробьют часы».
Господи боже, думал Медве, как я к ним привык. Как пить дать привык, думал он. Мемфис, Нил, Тутанхамон. Кроссворды, лазарет. Господи боже, думал он, какое это подспудное, скрытное, надежное счастье — просто быть с ними рядом. Ведь они вправду могут вылизать мне зад, но если этот олух сейчас бухнется с борта в воду, я брошусь за ним, как за хлебом насущным. И не за его красивые глаза. Просто мы связаны в одно целое, но не так, как альпинисты или влюбленные, не тем, чему есть название, гражданство, место жительства и что суетится, действует и изменяется в этом мире, мы связаны несомненно чем-то большим, что стоит над всем этим. Молочная ли кислота или смола, что-то выработалось в нас из ноющих мышц и ссадин, из грязи, снега, из позора и чудес нашей жизни; оно как хлеб, без него теперь уже трудно существовать. Хотя первоначально было вовсе не то. Не только хлеб.