«Auf die» он произнес тихо и членораздельно, но затем, когда он в ярости рявкнул «Plätze», его лицо застыло в гримасе: усы так и остались вздернутыми, а водянистые глаза вылезли из орбит. Все, кто еще не успел, бросились к своим кроватям и, повернувшись к нему, окаменели.
С этого-то и начался сущий кавардак в нашей жизни. Если раньше я чего-то не понимал, то теперь опустился такой густой туман — тут Медве был прав, — что все вконец спуталось; прошла не одна неделя, прежде чем я сориентировался настолько, чтобы отыскать по крайней мере свой собственный нос. Но это уже был не мой нос. И я был уже не я. Во мне не осталось ничего, кроме беспрерывного скулежа и судорожного внимания; я пытался постигнуть, чем я должен стать, чего от меня хотят. Мы долго не могли этого понять; Медве постигал это тяжелее и дольше всех остальных.
10
Пали Цако первый смекнул что к чему. В тот день, когда разноглазый четверокурсник орал и пытался нас наставлять, он отсутствовал. Вернувшись позже из умывальни, голый по пояс, он со всеми по очереди перезнакомился, а сопровождавший его Формеш рассказал ему о сквернослове в тиковой форме.
— Он так и сказал? Нет, правда, так и сказал? — вдруг прервал его Цако.
— Так.
Цако обвел нас глазами. Встретился взглядом с Тибором Тотом, с Орбаном, со мной:
— Вы дали ему по морде? — снова повернулся Цако к Формешу.
— Нет, — ответил Формеш.
Цако вновь повернулся к безучастному Тибору Тоту.
— Куда он пошел? — возмущенно спросил он. — Вы не видели, куда он пошел?
Мы не видели. И Формеш не видел. Цако решительно направился к двери, словно в таком виде, без рубашки и кителя, вознамерился догнать разноглазого. Вопросы он нам задавал дружеским тоном, но чувствовалось, что он зол не на шутку, прямо-таки побагровел от злости.
Он выглянул в коридор, потом вернулся.
— Ладно, — сказал он и быстро пошел к кровати за кителем и рубашкой. Стал торопливо одеваться. Китель упал на пол и запачкался. Увидев на нем грязь, Цако достал платяную щетку и занялся чисткой.
Жаль, меня здесь не было, говорил он всем своим задиристым видом. Я тоже подумал: жаль, что его здесь не было.
Вечером в столовой после ужина Габор Медве показал ему разноглазого четверокурсника. Когда мы выходили из столовой, он шепнул:
— Смотри, вон он.
— Кто? Что? — взглянул на него Цако.
Медве объяснил.
— Бог с ним, — сказал Цако.
— Надо бы что-то сделать.
— Нельзя, — покачал головой Цако.
— Почему?
Они прервали разговор; пора было выходить в коридор строиться. Только много позже в спальне перед отбоем Цако рассказал о том, что узнал во время ужина. Бить четверокурсника нельзя — наоборот, его надо слушаться, как старшего по званию.
— Вот уж чушь так чушь, — сказал Медве, лишь вполуха слушавший своего разговорчивого соседа. Цако с бившей через край задушевностью рассказывал разные смешные истории о своей семье, о своем житье-бытье, о родственниках, о тетушке, которую он называл по имени, о друзьях и двоюродных братьях так, словно речь шла о давних общих знакомых.
— Почему чушь? — Цако взглянул на Медве. — Мы ведь тоже будем четверокурсниками.
Медве ответил, что к тому времени этот разноглазый тоже станет старше и, значит, сможет точно так же нагло обращаться с нами, и по морде мы ему никогда в жизни не дадим.
— Верно! — воскликнул Цако рассмеявшись и тут же отказался от своих аргументов. — Выходит, я глупость сморозил, — сказал он и, дружелюбно улыбнувшись Габору Медве, тотчас обезоружил своего кареглазого соседа.
Цако был коренастым парнем с цыганской внешностью и очень много говорил, хотя, надо сказать, я, как и все, не считал его разговоры всего лишь хвастовством. Еще у него была деревянная перьевая ручка с затейливой резьбой, в которой скрывалось увеличительное стеклышко. На свет в нем виден был пейзаж заснеженного Давоса. Утром он демонстрировал эту ручку Элемеру Орбану. Но проходя мимо них, я услышал, что разговор идет совсем о другом.
— Ты когда-нибудь стрелял из револьвера? — спрашивал Цако пухленького Элемера Орбана.
— Нет.
— Я только потому спросил, что из него очень трудно целиться, понимаешь? — объяснил он.
Цако еще долго рассказывал о чем-то Орбану, но я уже перестал слушать. Это уж, по-моему, в самом деле было хвастовством. У нас с Петером Халасом и вправду случайно оказался револьвер, но стрелять из него мы побоялись.
Вечером в спальне, в то время как Цако говорил с Медве, сонливый Мерени у них на глазах дал две пощечины Винце Эйнаттену. Унтер-офицер Богнар уже давно покинул спальню, и в ней было довольно шумно.
Эйнаттен подтыкал простыню под матрас своей кровати, и когда, разогнувшись, отступил немного, то задел чью-то руку.
Это был Мерени. В левой руке он нес дорожную сумку. Он тут же остановился. С минуту бесстрастно разглядывая новичка.
— Ты чего толкаешься? — спросил он наконец. Вопрос не звучал угрожающе, и Эйнаттен дружелюбие ответил:
— Я нечаянно.
— Нечаянно?
Мерени незаметным движением приблизился к нему и ударил наотмашь по лицу. Ударил открытой ладонью справа, потом тыльной ее стороной слева.