О Петере Халасе я уже думал меньше, чем вчера вечером. Да и не было никакой возможности вообще хоть к кому-нибудь подойти. Шульце не оставлял нас ни на минуту, я не мог поговорить даже со своим соседом, это было возможно разве что в столовой, но сидевшие со мной за столом не обращали на меня никакого внимания. Словом, все утро мы только и делали, что исполняли команды. После завтрака — наверх в спальню, потом — вниз в класс, потом на плац, далее — врачебный осмотр и снова класс; и все время только стройся, равняйся, направо, марш, стой, отставить. Офицера мы видели всего лишь раз. Шульце рассаживал нас в классе и снова воспитывал несчастного Орбана, а потом вдруг повернулся к нему спиной и взошел на возвышение.
— Смр!
После этой команды усы его не встопорщились вопреки обыкновению, а мягко опустились вниз; он быстрым шагом двинулся к только что вошедшему подполковнику и отрапортовал ему.
— Спасибо, — ответил офицер и оглядел нас, вытянувшихся по стойке смирно. — Ну ладно, — сказал он еще и кивнул.
Он был совершенно лысый, и розовая кожа его черепа блестела на солнце. Он осмотрелся и словно бы задумался. Так мы простояли целую минуту.
— Вот этот шкаф! — сказал наконец офицер, указывая на дубовый шкаф у стены. И повернулся к Шульце.
— Так точно, — подтвердил тот, вытягиваясь в струнку.
— Пустой? — с ударением спросил офицер.
— Так точно, господин подполковник, — ответил Шульце.
Подполковник снова задумался на целую минуту. Словом, надолго.
— Ладно! — наконец произнес он, чуть кивнув. Это прозвучало кратко и по-мужски, но что это значило, удовлетворение или недовольство, понять было невозможно. Неожиданно он повернулся на каблуке и вышел.
Это был наш ротный командир. Нельзя сказать, что мы его никогда больше не видели, поскольку каждому из нас неизбежно приходилось раз в две или три недели являться к нему с рапортом. Но в спальне или в классе мы с ним больше не встречались; точнее, встретились только через два года, когда он начал преподавать нам историю, но тогда он уже не был командиром нашей роты.
С полудня с нами уже был Богнар. Выяснилось, что унтер-офицеры сменяются через день. И еще выяснилось, что этот Богнар с прокуренными усами, мужиковатый и ревущий как дикий зверь, по сравнению с господином унтер-офицером Шульце, не только сносный, но прямо-таки приятный человек. Уже после мытья рук, по пути на обед, на лестнице воцарилось веселое и раскованное настроение. Используя особый трюк — чуть подпрыгивая на подкованных каблуках, — можно было проехать половину пролета по стертым ступеням лестницы; трудность состояла скорее в том, чтобы не брякнуться в самом конце. Наша рота вытягивалась длинной змеей, и в той ее части, куда не достигал взгляд Богнара, можно было, изрядно грохоча, съехать по лестнице. При нем и разговаривали. Бог знает почему, Богнар не умел поддерживать дисциплину, как Шульце, хотя и позволял себе такое, на что Шульце в жизни не пошел бы. Время от времени он налетал на кого-нибудь из нас и мог даже в ярости отвесить затрещину или, схватив за нос, припечатать к стене.
Мы стали свидетелями подобного припадка ярости в тот же вечер. Богнар появился, когда рыжий Бургер, схватив Элемера Орбана за горло, тряс его с такой силой, что даже кровати разъехались в разные стороны. А это был ужасный непорядок: ведь мы постоянно, и утром и вечером, должны были выравнивать кровати и тумбочки, чтобы они стояли ровно, как по ниточке. Обычно кто-нибудь, прищурив глаз, руководил из дверей умывальни: «Вперед! Назад! Много! Обратно!» Словом, Богнар пришел в бешенство и с ходу отвесил Элемеру Орбану легкую затрещину, а Бургера, ухватив за нос, так грубо и беспощадно припечатал к шкафу, что рыжий потом, едва устояв на ногах, с трудом перевел дух.
— Скотина мужицкая, — сказал мой товарищ по шкафу Д. Середи возмущенно, но тихо. — Скот!
Он смотрел на Богнара, так что сомнений быть не могло, о ком идет речь. Я удивился. Грубость Богнара и вправду была отвратительна, но если уж так решительно его осуждать, то почему Середи заткнул мне рот вчера, когда я возмутился по поводу Шульце? Можно было упрекнуть его в непоследовательности, но мне не хотелось спорить. Мне ничего не хотелось. И мучило меня совсем другое, более непонятное и тягостное.
Всего несколько минут назад, когда Богнар вышел из спальни, я подбежал к Петеру Халасу.
— Привет, — сказал я, но уже без дружеской улыбки. Я решил выяснить, наконец, наши отношения.
Он сидел на корточках около шкафа и чистил башмаки. В спальне делать это не разрешалось. Потому он и прятался. К моему удивлению, он улыбнулся мне с былым дружелюбием.
— Здорово, старик! — шепотом сказал он. — Здорово, старик!
Он не поднимался. Мне пришлось опуститься на корточки рядом с ним. Он тихо стал говорить мне, как жаль и как неудачно, что и в столовой и в классе мы оказались далеко друг от друга.
Его глаза тепло поблескивали. Он болтал и как прежде широко улыбался. Я почти забыл о своей обиде.
— Почему же ты вчера был таким? — спросил я его наконец.
— Каким? — удивленно поднял он брови.
— Да таким.
— Каким?