Когда мы жили в Севастополе, друзей у меня не было. Чаще всего я бродил по району один, слоняясь между вечно строящимися пятиэтажками, возле которых крутились несчастные, озабоченные люди, потому что достраивались здания редко. Застройщик обычно брал часть оплаты, выкапывал яму, заливал фундамент, начинал класть стены из белого инкерманского камня, а потом исчезал, оставляя конструкцию в качестве издевки над человеческой доверчивостью. В недостроях селились бомжи; оттуда шел дым костров, слышались крики.
Но в этом бесплодном, сломанном пейзаже, где я знал каждую скамью, каждую лестницу, каждое деревце, я находил свою красоту. Исследуя дворы, подворотни, я заходил в недострои; и битое стекло, мусор, дерьмо, сваленные у стен матрасы казались мне открытиями, подобными тем, что совершали конкистадоры. Пожалуй, именно тогда я полюбил другой Севастополь: не тот, что показывают туристам и отдыхающим – с Приморским бульваром, Диорамой, Панорамой, Херсонесом, Малаховым курганом, – а тот, что пахнущими гнилыми арбузами рынками, уродливыми шестигранниками обмена валют, чернеющими взрывпакетами стенами застыл в атмосфере унылой предвечерней хандры. Я полюбил этот город вопреки, а не благодаря. Так жалеют слепого щенка, появившегося не таким, как все, а после привязываются к нему и любят трепетно, беззаветно. Ведь любовь за достоинства скоротечна, а любовь за недостатки – это уже навсегда.
И город, будто чувствуя доверие, открывался мне все сильнее. Как девушка, которую раньше ты видел лишь на свиданиях накрашенной, благоухающей, подготовленной, но теперь она встает по утрам заспанная, растрепанная, с отлежанной щекой или рукой, идет в туалет, делает там свои дела, и ты слышишь, как она их делает, но вот фокус: ваша любовь, вопреки Анатолю Франсу, не убивается звуком сливного бачка, отнюдь – она крепнет, усиливается, и чувство к девушке становится глубже, нежнее.
“Sometimes I feel like my only friend is the city I live in” – это чувство не было тоскливым или печальным. Наоборот, оно втягивало в себя, питая странным, почти божественным умиротворением. Жаль, что оно умерло тогда, когда меня, возвращающегося домой из хлебного, окликнули пацаны с футбольной площадки.
– Эй, Бес! Хочешь с нами в «квадрат»?
Я инстинктивно замедлил шаг, потому что обычно меня называли не отфамильным Бес, а Жиртрестом.
– Бес, ну давай, а?
Это кричал Пашка Сыч. Он был у дворовых пацанов главным. И никогда раньше не заговаривал со мной. Даже издевки, подколки в мою сторону он считал чем-то вроде снисхождения до уровня кухонного таракана, не смеющего появляться, пока все не легли спать.
И я остановился. Посмотрел на них. На красный мяч с полосой “Nike”. На брошенные в жухлую траву «Тетрис» и бутылку оболоневского «Ситро». На салатовые шорты Сявы «Боруссия Дортмунд». И почему-то согласился. Устал, наверное, быть один; проклятая социализация.
В «квадрат» я играл отвратительно, но, видимо, вдохновленный предложением, феерил так, словно прошел ДЮСШ и пробовался в ФК «Чайка». Пацаны стали приглашать меня на море. Мы прыгали с буев и искали рапаны. Но чтобы присутствовать там, среди них, мне приходилось жить по новым правилам, главным из которых было унижать, чмырить слабого. Того, кто оказался на моем месте.
Макаронина жил на первом этаже, через подъезд от меня. Родителей у него не было. Только бабушка, которую я видел лишь один раз.
Я пинал мяч о шершавую стену домовой управы, когда ко мне подползла сгорбленная старуха в буром тряпье.
– Ты Вадика Лапшина не бачил?
Голос у нее был надломленный, тихий.
– Нет! – испугался я, увидев ее.
Бурое пятно отползло в сторону. То, что это была бабушка Макаронины, Вадика Лапшина, я узнал позже. Передвигалась она на доске, переставляя деревянные уступы. Кажется, Макаронина ее очень стеснялся.
Одно время я общался с ним. Нас связывали компьютерные игры. У меня приставки не было, а Макаронина играл на «Сеге», но не такой, как у всех, а на особой, картриджей для которой в Севастополе было не достать. Поэтому рубился он исключительно в «Дюну» и «Соника». Я не играл ни во что и просто слушал его рассказы. Он приглашал меня к себе домой, но я не шел, придумывая нелепые отмазки, хотя, на самом деле, боялся безногой старухи в буром тряпье.
Наверное, Макаронина был неплохим пацаном, но меня раздражал его запах – запах несчастного человека. Ведь несчастье – заразительная болезнь.
И когда я сдружился с ребятами, мне пришлось чмырить Макаронину. Мы поджидали его у подъезда и начинали дразнить. Без особых придумок. Высокий, худой, бледный он неизменно обижался на Макаронину. Увидев нас, он скрючивался неловко вбитым гвоздем и семенил прочь. Но мы не отставали. Я старался держаться сзади и, видя, как издеваются над Макарониной, думал об Иисусе, поднимающемся на Голгофу. Но кричать, поддакивать все равно приходилось. Я хрюкал, высовываясь из-за спин:
– Макаронина! Макаронина!