Бюстгальтер, с которым я не мог справиться час назад, падает на полынь, переливающуюся в лунном свете. «Желтая луна встает в камышах; есть такое чувство, будто всем нам шах». А следом – и мат. Кукурузник мнет грудь Рады. Она кричит. Кажется, это их возбуждает. Бесполезный крик смешивается с шумом моря.
– Отпустите!
Мой новый призыв звучит увереннее, емче. Но так же безрезультатно.
– Урод, ты чо, блядь, не понял? Съебись отсюда!
Чубчик подходит ко мне вплотную и резко, кивком головы бьет. Он ниже меня, поэтому удар приходится не в нос, как он, наверное, метил, а в зубы. Тупая боль охватывает сперва челюсть, а после отдается в затылке. Связывает, делает трусливым, молчаливым, покорным. Лишь бы не выбили зубы.
Чубчик отвешивает мне поджопники. В другой раз он старался бы лучше – по физиономии, в живот, – но сейчас предвкушает иной пир.
– Съебался отсюда на хуй!
И я делаю то, что он говорит. Шаг, второй, третий.
– Адик!
Я не хочу смотреть на тебя, Рада! Не зови, не надо! Ведь они выбьют мне зубы! Отобьют почки! Или вообще убьют! Ты ведь сама виновата! Дура! Чтобы удивить тебя – не трахнуть даже, а удивить, – нужно было устроить этот крышеснос, притащить непонятно куда, словно нельзя без этого! На хуй такое кино! На хуй! Как там у Оруэлла? К боли нельзя привыкнуть, только к ней и нельзя. Ты ведь сама ко мне подошла, Рада! Тогда, на дискотеке. Ты! Ты! Ты! Я тебя не просил! Не надо!
– Уебывай! Да побыстрее!
Они, наверное, залезли туда, куда Рада сама клала мне руку. Господи, если Ты не просто печатный образ с бабушкиных икон и бумажек, если Ты создал нас по своему образу и подобию, то для чего дал нам инстинкт самосохранения? Разве это моя вина, что сейчас я трясусь не за Раду, а за себя? Моя? Не Твоя?
Рада, ты уже не выкрикиваешь мое имя. Может, устала, сдалась. А может, тебе заткнули рот. Твари! Которые будут ебать тебя. Раком. В задницу. Разложив, как пасьянс, на земле. Только не в рот. Откусишь.
Но я не повернусь, чтобы взглянуть на тебя. Нет, я буду смотреть в звездное небо, надеясь через него отыскать тот самый нравственный закон внутри себя. И, не найдя там ничего, уткнусь взглядом в землю, наблюдая, как семенит ежик. На миг он останавливается, поворачивает острую мордочку в мою сторону. Глядит, фыркает. И высовывает язычок. Вместо того, чтобы инстинктивно – сколько их погибает под колесами автомобилей? – свернуться в защитный клубок.
– Аааааааааааааа!
Этот крик Рады словно прорывается через шумоизоляцию, созданную отчаянием, страхом, трусостью. Бьет децибелами, раздражая кору головного мозга, и кажется, что ежик потешается надо мной. Смеется.
Чтобы не свихнуться, рефлекторно отворачиваюсь от него и вижу – панорама, как на смотровой площадке – дрочащих пацанов. Кукурузник держит Раду, – грудь обнажена – зажимая ей рот. Вижу бутылку из-под шампанского, валяющуюся от меня в нескольких метрах. Вижу, как стыд заставляет меня нагнуться и поднять ее. Вижу, как ускоряюсь, подбегаю к дрочащим пацанам и опускаю бутылку на коротко стриженную голову Чубчика.
Звон, треск, голоса, крики – все сливается воедино. Будто начался самый чудовищный, самый мощный «вертолет», который не остановить, какое положение ни принимай. Пацаны замирают со спущенными штанами. И я сам не могу пошевелиться. Но вдруг удар по щеке. Еще один. Рада вырвалась и бьет меня. По ее губам я читаю: «Бежим».
Мышечные волокна сокращаются, движения начинаются – новая жизнь. Не оглядываясь, бегу вслед за Радой, к лестнице, ведущей на площадь Захарова. Прочь от места, крестившего не Духом, но миром.
Приравнивается к Курту Кобейну
На следующий день я онемел, обездвижел. Вставал лишь в туалет. Еду мне приносила бабушка, дежурившая, словно у постели тяжелобольного. В школу, на подготовительные курсы я не пошел. Телевизор все время работал, но я не помню ни одной передачи, которые по нему смотрел. Нечто похожее я испытывал после знакомства с Радой, но сейчас было тяжелее, болезненнее.
Правда, бабушка рассказывала, что я просил «чтение». Этого я тоже не помню, но возле кровати действительно лежали книги – в основном, из серии «Мировая фантастика», которую я упросил купить маму в симферопольском «Букинисте»: Гаррисон, Шекли, Азимов, Хайнлайн, Нортон. Среди них валялась еще одна – в красной мятой обложке: Федор Достоевский «Повести». Тираж 100 000 экземпляров. Издание 1989 года, Кишинев. Подписано в печать 11.12.1988. Я, по обыкновению, проштудировал – в этом была моя чудаковатая радость – выходные данные прежде, чем днем третьего дня мучений взялся непосредственно за текст. В книге было три повести – «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из подполья»», «Игрок».