«Не предавайся греху и не будь безумен; ибо для чего тебе умирать не в свое время?» Тебе, мама, я верю даже больше, чем Соломону.
Ищу корвалол. Его резкий запах – и еще вонь навоза – преследует меня с детства. Вечные сорок капель. Симпатичное название для повести, которую я когда-нибудь напишу, мама. И ты будешь гордиться мной. Ведь только для того ты и живешь. Даже отец, наведывающийся выпить, опохмелиться, пожрать, прихватить железяку, из той же когорты верящих в меня.
Это давит, гнетет. Потому что богом стать просто. А вот быть им куда сложнее. Я знаю, что говорю. Ведь с детства вы обожествили меня. Вознесли на алтарь, принесли подношения. Все ради, все для, все во имя Меня. Но каково мне жить с этим? Вы подумали?
– Если хочешь, то давай пробовать в медицинский, сынок. – Помогаю маме перебраться на кровать. Хочу накрыть простыней, но в этом движении есть что-то из морга.
– Нет, мама, я буду ходить на курсы, все будет хорошо. Ты не переживай! Да и деньги заплачены, мам.
– Бог с ними – с деньгами, – старается улыбнуться. Получается жутко – как судорогой пробило.
В ней столько жертвенности, готовности жить ради меня. Наверное, поэтому я должен называться счастливым человеком, но, по правде, мне тошно от подобных проявлений маминых чувств. Слишком обязывают.
Я никогда не был близок, доверителен с матерью. Сколько бы она ни старалась. Возможно, женщина и, правда, дает лишь тело, а отец – душу. В таком случае я уродился в Алексея Савельича Бессонова с его развязной веселостью, чередующейся с приступами черной депрессии, во время которой он и зачал меня.
– Я доучусь, мама!
Говорю эти слова не для себя – для нее; внутренне содрогаясь, корчась. Хотя, возможно, это лишь реакция на корвалольный запах.
Связанный обещанием, пропитанный решимостью, я ехал на автобусе в Песчаное. Шел от остановки. Поднимался на второй этаж школы. И внутренне подбирался в ожидании Рады.
Но ее не было: ни в коридоре, ни в кабинетах. Странно, я так боялся встретить ее, смотреть в глаза, беседовать с ней, но когда не увидел – расстроился, сник. Наверное, проблема заключалась в том, что я хотел услышать приговор сразу, а не растягивать его.
Математику, физику я отсидел в мыслях о Раде, предугадывая ее будущие слова, репетируя свои ответы. Видимо, тяжкие, грузные мысли проецировались на лицо, потому что учителя смотрели на меня с жалостью и не вызывали к доске, хоть я и пропустил занятия. Калдаева даже оставила меня после физики и спросила, не слишком умело, может ли она чем-то помочь.
А на выходе из школы меня ждал Квас. Я узнал его по футболке с бледно-зеленым портретом Курта. Под героиновой тоской глаз, переходящей в суицидальную улыбку, значились даты: 1967–1994. Я подумал о том, что, в сущности, Курт прожил достаточно. Двадцать семь – почти бесконечность. Не факт, что я дотяну.
Да, я узнал Кваса, мы не отметили с ним день гибели Курта, именно по футболке – то, что было выше и называлось лицом, мутировало, трансформировалось, будто он, как Итан Хант, натянул на себя маску другого человека. Квас отстриг светлые до плеч локоны – он считал их под Курта, но в них скорее было нечто девчачье – и оставил миллиметровый ежик, почти незаметный на его бледной коже. Зато теперь на его лице путалась, вилась, топорщилась растительность, похожая на прибитые к земле ливнем сорняки. Это была совсем юношеская, даже мальчишеская поросль настоящего фрика, поверх которой блестели, как стразики в летних шлепанцах, воспаленные глаза, устремленные поверх или сквозь того, на кого они рассеяно устремлялись.
Вместе с этой чудаковатой рассеянностью лицо Кваса приобрело сумбурное, нервное беспокойство. Казалось, что за время нашего расставания он окончательно уяснил для себя базовые вещи, определился с целями и теперь боялся не успеть жить.
Квас не узнал меня, но когда я подошел, обрадовался и полез обниматься.
– Аркада, Аркада, – он придумал мне новую кличку, – где ты был, друг?
– Квас, да это как бы, – я ошалел от его вопроса, но еще больше от поведения, – тебя не было.
– Ладно, чего уж там. Как дела, братан? Ну, рассказывай, чо да как…
Он болтал нетерпеливо, жадно и еще более нетерпеливо подталкивал меня то в плечо, то в спину, то в бок. Я не мог привыкнуть к этому новому взбудораженному Квасу, хотя ждал, надеялся на встречу с ним. Многое надо было рассказать, поделиться, выплеснуть. Но он, обычно вдумчивый, молчаливый, не давал мне вставить и слова. Точно никакой это не Квас, а лукавый бесенок, прикинувшийся им.
Успокоился, поверил я лишь тогда, когда он привычно нагрузил зубы работой. Правда, грыз он уже не шариковые ручки с синими колпачками, а желтый карандаш с надписью “KOH-I-NOR”. На его кончике раньше, видимо, была резинка, но Квас свернул ее, как пробку с бутылки водки, и осталось лишь металлическое основание, царапающее эмаль зубов.
– Что делал? – отвечал Квас на мои дежурные для подобной сумбурной встречи вопросы. – Читал, много читал. А еще думал. О женщинах, в основном. Как у тебя с ними, а?