Хотя родительский контроль всегда казался мне лишь условностью. Некоей договоренностью, которую люди без возражений с детства принимают на веру. Им говорят слушаться, и они подчиняются. Но, наблюдая, как родитель кричит своему ребенку «иди сюда» или «брось это», я не мог понять – и до сих пор не понимаю, – что движет этим ребенком, что заставляет его слушаться. Разве в этом не присутствует нечто звериное? Так дрессируют собаку, человека же приучают транзакциями. Вот только со временем они перестают быть эффективными, своевременными, а потому детский бунт неизбежен. Оттого страх перед родителями лжив, бесполезен.
Меня же останавливал, смирял иной страх – страх за родителей. Что будет с ними, если я их расстрою? Выдержит ли их здоровье? Я боялся причинить им боль, разочаровать. И эта разновидность страха была самой прочной цепью, стягивающей все мое естество.
– Я не был на курсах, мам, – говорю, точно сдаю кровь, а она, жидкая, бледно-красная, все никак не идет, и потому руки в стерильных перчатках мнут, давят палец.
– Как не был?
Мама уже не сверлит взглядом мой лоб. В ней становится больше жизни, но жизнь эта неправильная, злокачественная, как водоросли-паразиты, разрастающиеся в озере от жары и превращающие когда-то чистый водоем в болото.
– Почему не был?
Левая щека мамы дергается. Но все-таки она – маленькая, худенькая, больше похожая на беззащитную девочку, нежели на взрослую женщину, кое-как, но воспитавшую сына – сдерживает себя:
– Дома поговорим, идем…
Мы едем в рейсовом автобусе молча. И эта тишина, невидимая звукоизоляция между нами, по закону противодействия рождает во мне ярость, протест, непонимание.
Ну, не пошел я на курсы, и что? Почему я вообще должен ходить туда? Это ведь не моя инициатива! Это ты, мама, хотела! Ты! Так сама и ходи туда!
Я злюсь так искренне, глубоко, что стоящий рядом горбоносый татарин с лицом человека волевого, но не определившегося, отшатывается.
Бабушка, увидев меня и маму, радуется, что поспели аккурат к свежеприготовленному борщу. Еще горячему. Бабушкин борщ мне неприятен. Когда ешь эту вязкую красную массу, кажется, что облизываешь сковородку с растопленным смальцем, который бабушка, несмотря на мои протесты, добавляет в выпечку. Впрочем, сейчас я готов есть и это. Лишь бы не говорить с мамой!
Но она, отвергая борщ, сразу же зовет меня в комнату, где густым черным дымом чадит лампада. Мама тушит ее и говорит, вычерпывая душу:
– Ты понимаешь, чего нам стоило отправить тебя на курсы, сынок?
Это ее «сынок» похоже на котенка, мяукающего под холодным ноябрьским дождем. Решительность, аргументация, претензии, которые я гневно манифестировал про себя в автобусе – все то, на чем хотел возводить оборонительные стены, за которыми мечтал укрыться, рушится. Жалостливые интонации в мамином голосе мощнее иерихонской трубы.
– Я заняла денег у подруг…
– У тебя нет подруг! – выплевываю я нарочито грубо. И сразу тушуюсь.
– У Зины Семеновой, у Лены Бородавкиной, у Светы Пономаревой, – она для чего-то, словно переубеждая меня, перечисляет тех, с кем поет в хоре, этих несчастных, замученных Божьим устроением женщин, – только бы ты учился…
Мама всхлипывает. Наверное, хотела устроить разнос, но не смогла. Так велика ее обида. Удушливая, едкая, стойкая, как запах польского дихлофоса, которым мы травили муравьев в хате, а после три недели держали открытыми окна.
– Мам, ну, просто не пошел. Ну чего ты?
– С кем ты связался, сынок?
– Да ни с кем, мам, просто… – ищу слова, хочу успокоить, но в столь нужный момент они разбегаются по самым дальним углам.
– Просто – что? Ведь мы с бабушкой все делаем, чтобы тебе хорошо было…
И вдруг я взрываюсь – запоздалый эффект автобусной подготовки, – переходя на отчаянный в своем клокочущем бессилии крик:
– А мне не хорошо! Я недоволен! Мне не нравятся ваши курсы! Ваши предметы! Ваша учеба! Вы мне с отцом, – от его упоминания мама вздрагивает, – другое обещали! Не хочу, не хочу!
– Но ведь мы… вместе… думали, как тебе будет лучше…
– Вы думали! Ненавижу! Проклятая жизнь! Проклятая!
С восьми лет, наверное, это фраза превратилась в подобие моей мантры. Тысячи грамотных и не слишком психологов учат позитивным установкам вроде «я люблю и одобряю себя» или «моя жизнь прекрасна». Что ж, я придумал им достойный ответ. Стоит ли удивляться тому, что со мной происходит?
– Не говори так, сынок! Это большой грех! Не говори!
– А не грех отправлять сына туда, куда он не хочет? Это не грех?!
– Мы же ради тебя, ради твоего будущего…
– Нет у меня будущего!
Выкрикиваю уже не без манерничанья. И для острастки, питаемый дьявольским куражом, рисуюсь перед иконами; Христос кажется мне измученным стариком:
– Проклятая жизнь, проклятая!
Лицо мамы сереет. Верный признак того, что ей плохо с сердцем. Она протягивает руку. Больная старая женщина, которая, будто в плохих сериалах, хочет достать лекарство, но не может. И вся моя инфернальная бравада, совершенная здесь и сейчас с вулканизирующим провинциальным апломбом, вдруг кажется мне дурной, неуместной пустышкой. Тпру, лошадка, погодь! На5 тебе по хребту вожжами!