Эльза Вайс свела счеты с жизнью. Никто не предвидел подобной трагедии, но когда она произошла, то была воспринята как последняя страница уже написанной летописи, как проявление Божьего промысла, вне зоны чьей-либо ответственности. Потрясение было сдержанным, сухим, лишенным эмоций. Чувства вины и злости, которые побежденные иногда передают тем, кто остался в строю, быстро притупились и развеялись. Некоторые говорили, будто соглашаясь с ней, что всего за год выросло новое поколение учеников – поколение дикое и грубое, для которого не существует авторитетов. Говорили, что «после нас» все стало по-другому, как будто жизнь и смерть Эльзы Вайс действительно лежали на нашей совести. По какой-то причине некоторых устраивало это объяснение – хотя оно должно было навести на очевидную мысль, что, выбрав свою дорогу в жизни, мы стали ее убийцами. Но мы не значили для нее столько, чтобы стать причиной ее смерти. Это же объяснение предполагало, что поступок был продиктован безумием, к которому школа не имела отношения, и предопределен женщине, которая всегда чувствовала себя особенной. Плотная завеса молчания, которая скрывала ее жизнь, стала еще плотнее после ее смерти. В школе жизнь вернулась на круги своя. На место Эльзы Вайс нашли замену. Это было концом эпохи, которой она предводительствовала, не претендуя на звание, не пытаясь навязать свое мировоззрение, не задавая тон. Она и была нашей школой.
31
В годы парижской жизни я каждую неделю преподавала иврит в ортодоксальной синагоге в XIX округе. Надевала длинное хлопковое платье, поверх – шерстяную безрукавку и приезжала за полчаса до начала занятий. К тому времени сотрудники и прихожане уже расходились. Я получила ключ от главного входа и обустроила классную комнату. Днем и ночью в здании на всю громкость вещало «Еврейское радио», даже когда синагога была закрыта. Стоявшие вплотную парты были перепачканы остатками еды. Я вытирала лужицу слюны, стекшей с мясистых губ шамеса[25], который имел обыкновение вздремнуть после обеда, положив голову на парту, после чего не удосуживался за собой убрать. В углу за перегородкой хранилось множество сладостей и консервов, стояли вина для кидуша и небольшой холодильник для персонала. К семи вечера собирались мои взрослые студенты, человек восемь, большинство из которых – рабочие и домохозяйки, жившие в своего рода добровольном гетто этого округа; одни Париж ненавидели и презирали, другие были к нему безразличны. Очень немногие побывали на той стороне Сены, где располагался Латинский квартал, в Лувре, д’Орсэ или в Опере Бастилии. Лишь Иерусалим разжигал в них стремление к абсолютной справедливости и ненависть к его врагам, реальным или воображаемым.
Они ничего обо мне не знали. Мои уроки умалчивали о том, кто я такая, а накопленный мною опыт и знания оставались незамеченными. Язык превратил меня в трубопровод, который не доставлял к ним ничего лишнего – ни мыслей, ни эмоций, ни единой крупицы меня. К ученикам я относилась тепло, хотя между нами не было ничего общего, кроме ограниченного словарного запаса и грамматики, полностью подстроенной под их нужды. Те из них, кто хотел репатриироваться, стремились выучить разговорный иврит, чтобы как-то перебиться на первых порах жизни в Израиле, слушать новости по радио, ходить по магазинам, вести незамысловатые беседы. Я давала простейшие упражнения, которые не требовали от меня большой изобретательности; мы разучивали песни и читали статьи из газеты «Шаар ле-Матхиль»[26], шагали протоптанными тропками, где было немного простора для ошибок, за которые можно походя упрекнуть и тут же на месте их исправить. Мы существовали в абсолютном настоящем, без прошлого и будущего, говоря на общем языке, – для этого нам не требовалось преодолевать расстояния и рисковать жизнью. Так, вместе, без напряжения, мы провели много часов, и в эти часы я знавала удовлетворение, хотя, возможно, «удовлетворение» – не совсем уместное слово. Мое счастье было в языке, я любила спряжения глаголов, местоимения, практику, новизну, спонтанность. Воодушевленно жестикулируя, объясняла студентам значение нового глагола и просила его проспрягать. Лишь выйдя из класса поздно вечером, задумывалась о том, сколько потратила сил. Только тогда к удовольствию примешивалась тоска. Я чувствовала, что время пошло вспять, как будто я снова стала ребенком, снова постигаю родной язык посредством примитивных вопросов и ответов, довольствуюсь насущной лексикой и лишаю собственную речь какого-либо глубокого смысла и идей. Тут и там я заметала следы своего предыдущего опыта – например, взмахивала рукой в театральном жесте: он был словно на вырост произносимым мною словам и, скорее всего, относился к какому-то более сложному образу, которого не имелось в моем оскудевшем учительском словаре.