И Тэбби решительно двинулась – впервые за все это время – в осмысленном направлении. Она то и дело громко кричала: «Дядя Джейкоб!» Но я заметила, что время от времени в глазах у нее все же вспыхивает переменчивый огонек неуверенности – точно такой же я замечала и в глазах моей матери. Неужели я видела ее совсем недавно, всего лишь сегодня утром? «Дядя Джейкоб!» – снова завопила Тэбби и на какое‐то время примолкла, словно проявляя ко мне должное уважение и давая возможность тоже хорошенько покричать. Но я кричать не стала. Я и сама не знала: не хочу я кричать или не могу? Две обжигающе горячие слезинки сползли у меня по щекам. Чтобы убедиться, что я еще жива, я запустила пальцы в свои спутанные волосы, в то потайное местечко в ямке под затылком, где вечно образуется колтун, и стала кругами тереть и тереть его, понимая, что, если я выживу, мне придется выдержать жуткую пытку расчесывания волос, сбившихся там в клубок. Я воспринимала это как свидетельство борьбы жизни и смерти; а потом впервые – и далеко не в последний раз – почувствовала, что смерть с тобой, по крайней мере, честна и откровенна. Тэбби опять во все горло крикнула: «Дядя Джейкоб!» – и вдруг, словно поперхнувшись, замолчала, коротко и часто дыша, а потом протянула мне последнюю сливовую косточку. Это, собственно, была уже не косточка, а само ядрышко, дочиста обсосанное Тэбби.
Я взяла его, не испытывая ни малейшей брезгливости, а Тэбби не сводила встревоженного взгляда с этого сливового ядрышка, лежавшего у меня на ладони и похожего на ссохшийся мозг какого‐то маленького животного. Потом она наклонилась, по-прежнему дыша с трудом, провела кончиком мизинца по извилинам ядрышка и, приложив руку к груди, сказала восхищенно: «Прямо как карта мира!»
А потом мы вдруг решили сделать перерыв, чтобы помолиться. Да, такое было, не скрою. Однако первой предложила помолиться именно Тэбби.
«Я знаю одну молитву… – неуверенно начала она. Я молча ждала. – Младенец Иисус, кроткий и нежный…»
«Какой смысл, – не выдержала я, – молиться младенцу?»
Тэбби гордо вскинула голову. Гневно раздула ноздри. Странные рифмованные слова неведомой молитвы так и полились из нее: «Теперь я лягу и усну, Господь, храни меня, молю…»
«Хватит!» – сказала я.
«…И коль умру до пробужденья…»
Я и сама не успела понять, каким образом врезала ей кулаком прямо в губы.
Тэбби – хотя и не сразу – поднесла к губам дрожащие пальцы; кожа вокруг разбитой губы была как черный бархат. Она немного оттянула губу вниз, и стала видна внутренняя ее часть с темным пятном кровоподтека, следствия моего удара. Но кровь не шла.
«Неужели и плакать не станешь?» – спросила я. «А ты? – сказала она, и я промолчала; я же не могла заявить, что никогда не плачу. Это было бы неправдой, и Тэбби отлично это понимала. – Да ладно, все нормально, – и голос ее теперь звучал почти ласково, – ты поплачь, если хочется. Ты ведь католичка, да? Неужели ты ни одной католической молитвы не знаешь?»
Я призналась, что знаю «Аве Мария», а она попросила: «Научи меня», и я сразу поняла, почему: потому что близилась ночь, потому что скоро погаснут последние дневные лучи солнца на дальних вершинах свалки.
«Неужели у тебя часов нет? – шепотом спросила Тэбби. – Я-то свои часики «Таймекс» дома оставила, в спальне». Я сказала, что и у меня есть часы, это «Уэстклокс», только мне их не разрешают самостоятельно заводить, их всегда Джек заводит. И мне вдруг захотелось прибавить, что Джек часто говорит, что он устал, что уже слишком поздно, и в итоге в часиках кончается завод, они останавливаются, но я не решаюсь попросить Джека снова их завести, а он, обнаружив на следующий день, что часы стоят, всегда начинает орать: «Неужели, черт побери, в этом доме только я один способен что‐то сделать по-человечески?» а потом уходит, громко хлопнув дверью.