Африканыч, Африканыч, скажи, какой распорядчик нашелся — Африканыч. И мори себя из-за него — этакую рань вставай. И так извелся — невесть на кого похож стал, угодник какой.
Что ребенок малый. Не дай ему пообедать, без обеда на кладбище уйдет. Не доглядела раз — две недели в одном полукафтане ходил, чумичкой. Разве это стать — при его то служении, при его белых руках целованных, волосах льняных, глазах…
А какие глаза у него — неведомо. Никогда на Маринку глаз не подымал. Говорит ли, улыбается ли — с глазами неподнятыми.
Только и видна тень от ресниц, нависла, как застрехи под крышей, да синие круги под глазами от бессонных ночей.
Все горюет отец Виктор — с горем днюет, с горем ночью не спит. А ведь уж пора бы — третий месяц на исходе.
А вот и вовсе не жалко. Что ж, вольному воля. Напевает Маринка на кухне, пересмеивается с Африканычем. И не жалко. Девичье сердце — ласковое, девичье сердце — жестокое.
За горями да за заботами и не увидели, как лето пришло. Окна повыставили, пчелы, мухи загудели, тучи душистые полились, зацвело, зажарело.
Собралась Маринка на солнце все шубы выветрить — полукафтанья, да матушки-покойницы дипломаты да тальмы. Сундуки пооткрыла, на полу борохло разложила, на креслах; тресковую шубу потащила, распялила на жердях, возле варка для коровы. Эх, успеть бы все это до обеда развешать, пока не вернулся отец Виктор.
Да, как же. Приплелся Хрипучий. Кто ж его в Куймани не знает — да не то в Куймани, все до самого Каликина, а может до Доброго — знают. Побирушка. Все в Ерусалим собирает на дорогу — лет уже десяток, гляди. Хрипит (говорит, что простужен, а кто его знает), всякие чудеса про Ерусалим наскажет — и про сарацин, и про схождение огня, и про млеко Богородицыно, что катышками беленькими там продают. Мало чего не расскажет.
Заслушалась, зазевалась — и не приметила, как отец Виктор в дом прошел. Только и в голову пришло — как увидала — калитка отперта. Ах, батюшки, скорей развесить, кончить, да и обедать ему пора.
Побежала Маринка в дом, хлопнула дверью, разогналась, да так на пороге и пристыла.
На полу, на матушкином заячьем дипломате лежал отец Виктор. Обхватил его обеими руками, зарылся лицом и лежал. И как малый ребенок, вслух, навзрыд, плакал. Захлебывался. И не видел, как пришла Маринка, не слышал, плакал.
Вышла Маринка на двор, метнулась было за водой — нет, какая тут вода, не поможет. Убежать? Не смогла. Вытянулась на цыпочках, губы стиснула, стояла, не двинулась, и слушала. И все глубже входила заноза, все больнее.
В этот день в домике церковном не обедали.
Все по-старому: на сирени, перед окном целый день верещат воробьи, на жарком небесном лугу пасутся ленивые облака, спущена белая штора в кабинете у отца Виктора.
Что же ждать? Да, чего? Занавески ведь не откроются, он не взглянет: никогда не поднимает он глаз на Маринку.
Тонкий — вот-вот ветерок повалит — с льняными волосами, он закрыл дверь на ключ, и рад, что один, что никто не мешает, что — вдвоем с ней, с умершей.
Ходит на цыпочках: ах, тихонько, Люсинька спит. Где? А за дверью, в спаленке рядом, в той самой…
Наверно, лежит она на правом боку — не иначе. Голая ручка, кружево, смялись во сне ее милые грудки.
И вот сейчас — позовет. И можно будет прийти к ней, и целовать ее руки на сгибах, где маленькие голубые жилочки…
Будет стоять и расчесывать свои золотые волосы, подняв руки за голову. Голубые тонкие жилочки…
Отец Виктор подходит к запертой двери, и лицо его горит. Поднимает уже руку, чтобы постучать. Но вздрагивает, опускается на пол у дверей и долго сидит, опустив голову, и не видно, что у него в глазах.
А всего-то между кабинетом и кухней одна стенка, сосны пятивершковой. А вот стенка.
Нет-нет да и бросит Маринка горшками греметь. Стукнуло за стенкой, — показалось? — стукнуло? Слушает. Жарко. Звенят надоедливые мухи, мешают.
Моет Маринка сныть, режет зеленую на кусочки и думает: он любит из сныти щи… И опять с пучками травы в руке, подходит и слушает. Стукнуло. Лежит, надо быть — локтем. А если не локтем?
Если не верно только — а все лицо у него мокрое, глаза закрыты, льняные волосы перепутались и цепляются о защепы бревен?
Все глубже входит заноза, растворяется девичье сердце и становится материнским, и крепкие руки жаждут прижать кого-то к груди, поить собой и баюкать, гладить, напевая, по льняным волосам.
Ночи и дни душные, прикованные одной напряженной целью — к бревенчатой стенке, из пятивершковой сосны. Вытянуться, слушать — не слышать, не знать, истомиться.
Часы на стенке давно молчат: в колеса попал таракан. Кто скажет, сколько так проходит часов?