Разыскала Маринка в узелочке бабушки Пелагеи тряпьем немудрящие, с лица невидные, да для хозяйства дорогие вещи — разыскала целых три штуки куричьих богов. Гладкие, круглые, дыра без зазубрин. Обрадовалась Маринка: вот занесутся куры, как под насест повесить. В чулан положить — мыши переведутся. Обмыть такой камешек да корове в пойло прибавить — масла будет больше. По всем соседкам слух прошел, как повезло Маринке. Ходили, глазели, качали головами, в пестрых платках: «родименькие, вот бы знали-то!»
Приплелась старая Яга, колдунья, сваха Петровна. Платок надвинут до самых бровей — всяк в Куймани знает, отчего. Кила у ней во лбу, с добрый фундуковый орех.
Разгорелись у Петровны глаза на куричьих богов: дай ей, да дай — хошь один. Да нет, не проведешь Маринку: не таковская. На кой ляд Петровне куричьи боги? Какое у ней, бобылки-побирушки — хозяйство? Нужно это ей, может, для каких наговоров? Может, щурятам своим под насест повесить?
Ухмыляется, не отстает Петровна.
— Коли дашь, девушка, одного божка — и я тебе снадобья дам такого, что с ним живо суженого своего обратаешь. А суженый-то молод, пригож, на попа похож.
Ухмыляется Петровна.
Вскочила, вскипела Маринка. Чуть не ударила старуху, да побоялась. Прогнала.
Задребезжала, засмеялась Петровна, ушла: «Ну, смотри, девушка».
Ушла — ковшик с гвоздя ни с того ни с сего упал. К добру или к худу? Свечерело. В избе стало жутко и жарко.
Выбежала Маринка на гумно, села под старой ветлой, голова горела, как в горячке. Месяц мертвый вылез. Стало зелено, сыро, прохладно, как на дне, в русалочьем царстве. Застучал Родька в деревянную доску — где-то совсем близко.
Очнулась Маринка, вздрогнула.
«Неужто суженый? Да ведь — им нельзя. Померла жена — и капут. Набрехала Петровна. Да и не смотрит он никогда».
А кузнечики верещали кругом вовсю, голова кружилась, и так сладко, так желанно было повторять чужие слова: суженый, суженый.
Без памяти, не видя дороги, как пьяная, прошла через гумно, домой чрез жердяные ворота, по тропинке дошла до окна.
Белая занавеска, лампа за окном — на занавеске кланяется, шевелит руками, качается тень.
Неведомо зачем, так уж надо было — перекрестилась Маринка. Потом отвела штору и заглянула, — разрушила бревенчатую стенку.
На кресле лежала белая с кружевами рубашка. Отец Виктор, спиной к окну, стоял на коленях, сложив руки, похоже молился, закинув голову назад.
Прислушалась. Услышала: «Люсинька, Люсинька».
Закипела Маринка. Отвернулась и пошла, не оглядываясь. В избе выпила ковш студеной воды, распахнула окно. Белая, холодная смотрела в зелени церковь. Там зарыта она.
«Зачем держишь его, зачем тебе?» — поглядела туда Маринка. Далеко где-то простучал Родька и замолк. Месяц запутался в тучке, церковь помрачнела и подвинулась к окну, стало жутко.
Маринка засветила свечку, бросила на лавку веретье, подушку, разделась, стала молиться.
В одной грубой рубахе, крепкая, ржаная, с жадной грудью — стала лицом к лицу с древней иконой — темная Спасова голова на белом плате.
Прыгает сзади свечка — будто и впрямь кто дует — и не поймать образа.
Вглядывается Маринка. Господи, спаси от беса полуденного и сряща. Не введи во искушение.
Прыгает свечка, вглядывается Маринка. А на нее со стенки смотрит на белом плате голова отца Виктора — бледная, заплаканная, льняные волосы, не поднятые глаза.
Широко раскрывает глаза Маринка, протягивает к нему руки и молится ему.
Жили теперь втроем. Совсем вот так запросто, как живая, пришла к ним из-под церкви та, третья, и жила с ними.
По вечерам двое, разделенные бревенчатой стеной, двое шептали ей слова: всяк свое, — нежные и гневные. Но она молча слушала и не отвечала — ни отцу Виктору, ни Маринке — но была где-то здесь, рядом.
Жуткая, жаркая, полуденная тишина не страшнее ли тихой полночи? Полночь — монахиня, спрятавшая под черной скуфейкой жаркий облик молодых глаз своих; поддень — монахиня, сбросившая с себя черные покрывала, раскрывшая широко глаза и губы. Разве не страшна красногубая, жадная женщина?
В жуткой полуденной тишине слушает Маринка за бревенчатой стеной стук и возню, и знает, что та, третья, там. Валится все из рук, слушает, стиснувши зубы, шепчет что-то и становится сама полуденной. Настежь распахивает дверь в избе, в красной не застегнутой наверху кофте, жестокая, пылающая — бежит туда — в кабинет.
Но той уже нет. Один отец Виктор. Бледная, с лихорадочным румянцем, голова на белом плате. За письменным столом, карточка в черной рамке перед ним, что-то спешно спрятано в комод.
Вдруг становится Маринка робкой, как маленькая стриженая девчонка, и не смеет звать глаза его неподнятые, опускает голову. Стоит и молчит. Как скажешь, какими словами, и разве можно сказать ему — ему?
Отец Виктор говорит ей сурово: — что тебе? Сколько раз говорил — не входить, если не зову.
Но Маринка не слышит, стоит, как прежде.
Отец Виктор поднимает глаза. Незасгегнутая наверху пуговица у красной кофты и сверкающая полоска белого тела.
С усилием собирает мысли отец Виктор и говорит:
— Идите же. Это Бог знает, что такое. Да идите же!