Всякое утро Пелька меняла примятый мох. Всякое утро, напевая, навораживая, плела свежий можжевельный венок, а вчерашние — вешала на стены. Может быть, зеленые венки — жертва Богу. Может быть, зеленые венки — счет дням и ночам: с зажмуренными глазами дни и ночи мчались сквозь чащу, сквозь белое бессонное солнце, мимо тихих лесных озер. И вот на лету схватиться за пролетающее дерево и, крепко придерживая шапку, обернуться назад лицом к вихрю: нет, не сон, вот венок, и еще, и смятый, высохший мох. А потом опять зажмурить глаза — и пусть несет…
Марей ушел в становище к людям, в лавку к Кортоме — за порохом и солью.
Одной — томиться, спрашивать лайку: «Ну, все еще нет? Ну что же, скоро — скажи?» И как только вскочит лайка и настроит острые уши — бросить все и нестись вместе с лайкой навстречу, пока не завидится: чуть сутулый, беловолосый, медленный младень-богатырь.
— Ты-ты-ты! — только одно слово: как на заре одно и то же слово без конца выкрикивает гага в каменном гнезде…
Белые облачные дни. Понемногу скорлупа облаков все тоньше, розовее, треснула — и солнце, между зеленых верхушек — синий просвет. Марей не слышит, синими глазами — в синь, далеко.
Пройти мимо, нечаянно уколоть грудью: нет. Сдвинуть брови — так чтоб столкнулись, крикнуть: «О чем думаешь? Не хочу! Не смей!» И в ответ изумленным ребячьим глазам — сгореть, в клубочек у ног — вместе с белой лайкой, и, как лайка, — от поглаживания зажмуриться, затихнуть…
Ночью — дождь, тихая шелковая музыка в веже. И только всего: проснуться, протянуть руку, чуть-чуть тронуть в темноте — и засмеяться от нестерпимого счастья: дождь.
И снова лететь — из сна в сон…
Однажды ночью сквозь сон погладила мох: пусто. Не поверила, вся выпросталась из сна, раскрыла глаза в темноте, тронула: пустой смятый мох. Марея нету.
Выбежала, кликнула звонко:
— Маре-ей!
Никого. Луна висит чужая, ржавая, тяжелая, как замок на двери, дверь наглухо замкнута, все тихо, и только издалека шумит бессонная Тунежма.
Внизу на воде — тень. Сверху видно: над темным зеркалом заводи — белая голова Марея. И не учуял: вся перегнулась сверху, глазами зовет, зовет Пелька.
Вернулась в вежу, легла. И только когда уж остыли, побледнели, дрожали от утреннего холода звезды, Марей тихонько вошел в вежу, тихонько лег на свое место.
Быстро неслась осень на серых совиных крыльях. По сумеркам — правили к югу длинные лебединые стайки, трубили в печальные трубы. По утрам мох стоял весь в седом серебре.
— Ничего не поделаешь, Пелька: надо вежу снимать да собираться в зимний стан.
— Нет!
— Сама же, девонька милая, дрожишь по ночам. Холодно.
— Мне не холодно — я не оттого… я не дрожу! Не надо отсюда!
Не умолить тебе осени, нет. В лесу разгуливал ветер-полунощник, в уши гудел, пугаючи, выметал к зиме, крутил листья.
Лихоманно-румяным, ветреным вечером вернулись в становище. В избе пахнет нежильем, холодной сажей. Но широкая лавка в кути — та самая, и только завесить окно шкурой, затопить печь…
— Ты, Пелька, затапливай, я сейчас — только вот к Кортоме, а то в лампе засветить нечего.
Пел в печи огонь, напевала Пелька. Посыпала пол можжевельником, и можжевельник на стенах, и мягкая постель на лавке: все как тогда, зимой.
Вязанка прогорела. Пелька подкинула еще одну: пляшет, трещит. И опять понемногу все ниже языки, все медленнее. Там-сям одни синие, последние. Потухли. Темно.
Вышла на улицу. Гудит полунощник, бухают волны в берег, звезды дрожат, мигают огоньки в избах.
Сквозь незавешенное окно в лавке Кортомы видно: Кортома на бочке, с трубочкой, учительно поднят указательный палец. Кожаны, ушастые шапки, белая голова с изумленными по-ребячьи глазами…
В Мареевой избе темно. От угольев еще чуть-чуть краснеется устье печи. На лавке чуть белеет Пелька, свесила ноги, руки крепко зажаты в коленях.
— Ты где же, Пелька? Ведь ты хотела — огонь в печке, как зимой?
— Я топила.
— Потухло. Эх… Давай еще зажгем, а?
— Нет. Хворост весь.
В печи уголья чуть-чуть потрескивают, шевелятся, шуршат под золой.
Все под снегом. Лютая тишь в становище.
В темноте вставали, нехотя шли на двор: нарубить снегу, кипятку согреть. Нехотя ели, поглядывали в окошко: стекла черные.
К бабке Матрене, что ли, сбегать: сколько теперь время-то?
У бабки Матрены — на стене часы, без утиху тикают, хрипят, кашляют, бегут без отдыха — зрячие в темной ночи.
— Первый час, ишь ты… А нет ли, баушка, бутылочки?
Как не быть — есть; и будто — полегче, будто — в окошке чернота слиняла, светок чуть-чуть.
Похмелые — спозаранку заваливались спать: нарочно выгоняли сна побольше, чтоб не так евсяными быть. Лето для промысла было незадачное, ежева мало, со счетом ели. Косились на стариков: старики — они жоркие, известно, а кой прок их кормить? И поголодуют — не беда.
Голодные собаки завывали. Бабы трожды в день мыли ребятам брюхо кипятком, чтоб меньше есть просили. Старики голодали молча.