— Давай, Марей, запремся — и чтоб никто, ни один человек…
— Ой, и верно запереться! А то правда, мешают — беда. А уж мне немного осталось. Ты знаешь: уж скоро… Да погоди, погоди же — куда ж ты?
В черном небе — все шире заря малиновой лентой. На дне синих ледяных пещер — алые огни, торопливая работа идет на дне — куют солнце. Розовеет снег, уходит вглубь мертвая синева, может быть, немного еще — и улыбнутся розовые губы, медленно подымутся ресницы — и засияет лето…
Нет, не будет лета. Пелькины губы крепко сжаты, брови сурово столкнулись.
— Марей! Может, и ты пойдешь? Или, может, хочешь — я останусь? Ну, хочешь, не пойду?
Кортома вернулся из Норвегии, у Кортомы — вечерина, как и всякий год.
— Нет уж, одна иди. Уж я лучше поработаю…
Пелька долго сидит на лавке — той самой — руки в коленях. Долго ходит по избе. Один раз что-то хрустнуло — может быть, впрочем, это хворостинка попала под ноги. Сняла платье с гвоздя, стала одеваться.
Было это — то самое зеленое платье. Кортома не забыл — привез. Вчера утром пришел со свертком Иван Скитский, сверток перевязан зеленой лентой.
— Это тебе от хозяина. Беспременно, чтоб на вечерину приходила. А насчет платья, сказал: твоя воля. Хочешь — наденешь, не хочешь — нет, это уже ты сама…
А из норки — из плечей — голова так и выныривает, глаза так и скачут — как неключимая сила, и поглаживает сверток ласковенько, и погладил бы Иван Скитский Пельку, погладил бы Марея: весело!
Пелька — в зеленом платье. В рыжих перепутанных волосах — сухой зеленый венок. Губы — сухие, сжаты так — еще немножко, и кровь брызнет: и все-таки губы дрожат.
— Марей!
— Что? Ага, оделась? Ой, и красива же ты, Пелька! Ну, ты чего же?
— Нет, я так. Так я иду.
— Эх, жалко: работа… Кабы не работа — я бы тоже, пожалуй… Да надо кончать, вот.
— Да, надо кончать…
Изо всей мочи по небу кнутом — и кровавеет рубец: заря. Но ни звука, ни оха: все равно никто не услышит.
Все еще во вчерашнем зеленом платье — Пелька у окна, молча, ни звука. Марей — далеко, чуть виден в светлом кругу под жестяной лампочкой. Торопится, потукивает молоточком — тукает, поет, несется сердце: завтра фонарь, завтра — вся жизнь новая…
— Ну что же, Пелька, как там вчера? — и уж забыл Марей, что спросил о чем-то, и ничего ему на свете: только — фонарь.
Все ярче рубец от кнута в небе. В плечах, в коленях — дрожь все горячее: пожалуй, вчера жаркая выбегала — остудилась, очень возможно.
— Эй, Марюха, оглох, что ли? Здравствуй, говорю. От хозяина от моего — поклон со спасибом.
— Ага, Иван? Здравствуй.
— Ну, а ты, красавица, как? Все на вчерашнем стоишь?
— На вчерашнем.
— Так-так-так… Ну что же, Марей, фонарь-то свой кончил?
— Кой-где пошабрить только — и завтра… Вот, ей-Богу, ничего мне на свете не надо: только бы завтра…
— Да уж я вижу: ничего не надо. Жёнку-то вот свою профонарил? Тю-тю, хезнула жёнка.
— Да нет — вон она у окошка.
— Эка, брат: это не твоя.
— Ох, чудак, ну тебя… Чья же — коли не моя?
У Ивана Скитского руки за спиной, и пальцы вот этак вот — рожками — кызя-кызя — Пельке показывает. Молчит Пелька.
— Чья? А хозяина мово, господина Кортомы, со вчерашнего считается. Со ште-емпелем…
Изо всей мочи кнутом… Ну, еще, ну?
— …Платье-то этакое — задарма, думаешь? Эх, слепая макура!
Бросил шабрить Марей. Голова — белая, глаза изумленные, синие: не макура — Степка, зуёк.
— Верно, Пелька?
— Верно…
Кровавеет рубец — сейчас брызнет… Сейчас кинется, вдарит, убьет. Милый, убей!
Синие, как у Степки, глаза — на Ивана, на Пельку, опять на Ивана. Иван щерится, у Пельки губы дрожат: может быть, сейчас улыбнется.
— А-а, ну вас: нашли время! Уж ты, Иван, шут известный: луканька с хвостом. Ну тебя, недосуг: кончить надо к завтрему…
Неключимой силе не переступить светлого круга: прочны, прочнее камня светлые стены. Плюнул Иван Скитский, повернулся к двери.
В конце становища, на разулочьи высоченный столб. Невидные в темноте — пересмеиваются, перешептываются люди. Где-то тут Кортома. Где-то тут Пелька. Вот их сейчас всех осияет — лица, улыбки, глаза — и все новые, и по-новому все…
Пальцы трясутся, еле-еле Марей зажег спичку. Завизжали блоки, фонарь возносился вверх — и вверху, в самой сердцевине тьмы — над миром затеплел огонек. Вот только еще подкачать насосом — и тогда…
В темноте чуть-чуть, красненьким дымком, трубочка Кортомы. Не видно в темноте, как дрожат холодные маленькие руки у Кортомы в лапах.
— Ну что ж, красавица, по рукам? Значит, прямо отсюда — ко мне, а манатки твои потом перетащим.
— Не могу я ему сказать — как скажу? Вот если бы ты…
— У, за этим дело не станет. Так та́к значит, а?
Насос хлюпал, хрипел. Огонек в фонаре силился, подскакивал, задыхался — но больше не рос. Это ничего: зато наверно — если поглядеть издали…
Но все то же издали: над подслепым маленьким огоньком и снизу и сверху — на тысячи верст — мерзлая, мертвая тьма. И от огонька — будто еще кромешней, еще чернее.
В лихорадке — Марей изо всех сил, отчаянно закачал насосом.
Бр-рязг! — треск сверху. Огонек взметнулся, ослепил — на голову Марею какие-то верешки, оскрётки — и конец: тьма.