Трудно передать, какие чувства охватывают, когда вы идете с ним под руку на ужин в Дом творчества (добрая Инна Львовна снаряжала меня и как проводника, и как едока — отдавая свою порцию, а я приносил ей булочку «для кофе»). Падает густой снег, вы пытаетесь смахнуть небольшой сугробик с его плеча, а он останавливается посреди дорожки. «…Когда Осип Эмильевич курил, он сбрасывал пепел через левое плечо, на котором постепенно вырастал такой погон, такой холмик…»
Не зная, что все эти вопросы до меня уже давным-давно задавал Павел Нерлер, я простодушно выспрашивал, вспоминается ли ему еще что-нибудь о Мандельштаме уже теперь, когда «Угль, пылающий огнем» написан. И — снится ли ему поэт? «…Мне часто не снится… а —
Слушаю на пленке его голос, и вспоминается, как Сергей Сергеевич Аверинцев, которого я записывал незадолго до его несчастья, спросил меня: «Я надеюсь, вы записывали Семена Израилевича? Без этого — нельзя».
Как гениально сказала Инна Львовна: «Сема сразу родился взрослым».
Его всерьез волновали только три темы: Бог, народ, история (и человек в ней).
А в повседневности — приходишь, а они играют в карты или работают — каждый в своей комнате.
А как он шутил: бывало — нежно и по-доброму; бывало — точно-сердито. Мы сидели в столовой, помню, с Инной Львовной и дочерью Василия Гроссмана. Принесли шницель. Семен Израилевич взял нож, попробовал резать, остановился и внимательно осмотрел инструмент. «Нож тупой, как…» И он назвал имя крупного литературного чиновника, преуспевшего в «метрополевской» травле: ныне столь же благополучного, как и в те годы.
Когда после долгого перерыва мы вместе с моей будущей женой пришли навестить их, Семен Израилевич, глядя на Алену, воскликнул: «Раньше Вы были как „Руслан и Людмила“, а стали — как „Борис Годунов“». Это было более чем точно.
Помню, он с горечью говорил мне, что никто не заметил, какой строфой написана его поэма «Нестор и Сария»: как с помощью этой строфы он пытался изобразить характер абхазцев.
Однажды энергично показал мне, в чем, собственно, было отличие их поэтической «четверки» (Тарковский-Штейнберг-Липкин-Петровых) от «генеральной» поэтической линии: вызов ассонансам и господствующей неточной рифме. Вспоминал, как не любившей Бунина Ахматовой показал «плач» в стихотворении «Одиночество»: «…Что ж! Камин затоплю, буду пить… / Хорошо бы собаку купить». Вот это «ку-ку» в конце, это сдавленное рыдание.
Ценя в поэзии мысль (и сам был прежде всего повествователем}, завораживающе читал Бунина, который входил в его знаменитый список великих поэтов прошлого века:
— Вы посмотрите, Паша, это же целый роман!
Последний раз мы долго говорили об обожаемом им Бялике, о том, как папа приводил маленького Сему во двор синагоги, где Хаим-Нахман беседовал с людьми в толпе. Семен Израилевич вспоминал, как его детская память впитала необычные монологи великого еврейского пиита. И — читал мне под шелест магнитофонной ленты «Из бесед цадика из Виледника» — «Моя мама, будь благословенна ее память»:
Его глаза наполнялись слезами.
У меня сжималось в горле.
Он умер 31 марта, за день до очередного дня рождения Чуковского. Мы с Сережей Агаповым уже обсуждали, как завтра поедем к ним с Инной Львовной в Мичуринец, как привезем их в Дом — перед самым началом нашего традиционного собрания.
…Когда мы приехали в тот вечер, он лежал на полу в большой комнате, куда его перенесли с улицы, широко раскинув руки. Сергей сделал движение — сложить их на груди.
Плачущая Инна Львовна: «Не надо, Сережа. Семе бы это не понравилось, он был иудеем. Оставим так».
Мы ждали машину. Было не страшно.
Можно ли было тогда представить, что Господь пошлет Инне Львовне силы и вдохновение на книгу «Без тебя»? Книгу, равной которой не было в нашей русской поэзии.
Я и сейчас думаю, что душа С. И. взирает из рая на жену — с гордой нежностью. «Паша, я — современник Инны Лиснянской, — говорил он мне незадолго. — У нее даже есть стихи, которые должен был бы написать я, но почему-то написала она».