В последний мой приезд, незадолго до смерти, Семен Израилевич отозвал меня в сторону и тихо спросил, который час. Мы сверили время. Его часы стояли. Он был испуган, глядел на меня огромными глазами. В его взгляде была детская незащищенность и — вопрошание. Я сказала, что надо сменить батарейку, но Семен Израилевич покачал головой: «Они у меня механические, заводные». Он снял часы, я подкрутила колесико, часы пошли. «Вы забыли их завести». Семен Израилевич пожал плечами: «Неужели! Такое со мной впервые».
Наверное, ребенком он был «елед хахам» (мудрый ребенок) и на празднике «Песах» (в честь исхода евреев из Египта) задавал вопросы. По еврейской традиции в этот вечер выбирается мальчик, который задает присутствующим вопросы, ибо «хохма» (мудрость) состоит в умении правильно ставить вопрос, и этому следует учиться у детей. Мудрым ребенком нельзя стать, им можно только быть. От рождения. Семен Израилевич был и оставался мудрым ребенком во всем: в своем творчестве, в отношении к вере, в любви к моей маме.
По просьбе мамы я разобрала личный архив Семена Израилевича. Поразили списки. Десятилетиями не имея возможности публиковать свои стихи, он упорно составлял сборники. В рукописных списках все пронумеровано; ряды, составленные из названий или первых строк, выглядят как ноты. В стихах нет поправок. Словно бы он их не сочинял, а записывал в блокнот под диктовку. В переводах, напротив, видна работа, поиски точных слов, перечеркнутые и заново на полях написанные строфы.
Последней большой работой Семена Израилевича было создание новой версии перевода «Гильгамеша». Я читала его в рукописи. В то время Семену Израилевичу было около 90 лет, а «Гильгамеш» в его поэтическом пересказе звучал молодо: читая, физически ощущаешь и жар любви, и жару пустыни, и неутолимую жажду поиска истины. Так я ему и сказала, он просиял: «Было трудно, я боялся, что по старости не смогу с этим справиться».
Поэт и философ, он с детским простодушием выстраивал в уме списки тех, кто останется, и тех, кого забудут. Он очень хотел остаться, не сгореть метеоритом в небе русской поэзии. Как средневековый астролог, следил он в телескоп за движением звезд в мироздании литературы, очень много читал, отмечая новые явления. У него был свой литфонд, бухгалтерия подвергалась учету и переучету, — кого-то включал (при этом всегда советуясь с мамой), кого-то, разочаровавшись, вычеркивал.
Непростительным для литератора пороком Семен Израилевич считал глупость. Он мог сказать: «Подлый, но талантливый», «Мерзавец, но какой поэт!», «Обманщик, но великолепный версификатор», к глупости снисхождения не было. «На глупые вопросы я не отвечаю. Услышав их, я удаляюсь», — говорил Семен Израилевич как бы в шутку.
Он прожил как мудрый ребенок и покинул мир как праведник, на ходу, во время прогулки. Он ушел, оставив нам в наследство книги, в них и находятся ответы на вопросы по существу дела, именуемого жизнь. «Даже сомнения приближают нас к Богу», — говорил он, вечно жаждущий ясности. Лишь глубокая вера смиряла его с сознанием невозможности постичь умом замысел Творца. «Выход у нас есть один: верить».
Семен Израилевич причислял себя к «счастливцам»: «Я счастлив / Этим единственным счастьем, возможным на нашей земле — / Волей, ленивой волей, разумением равнодушным / И беспредельным отчаяньем…» Отчаянье, по Семену Израилевичу, — составная счастья, и оно беспредельно, ибо неминуема смерть. «Воля» — ключевое слово его поэзии и жизни. Ощутив приближение смерти, он проявил последнюю волю.
Всеобщая ночь приближалась к садам. «Вот смерть», — не сказал, а подумал Адам.
Не сказав ни слова, он вышел из дому в сад — навстречу ей.
Владимир Мощенко
«МЫ, ПРИЯТЕЛЬ,
НЕ ТЕ НОМЕРА НАБИРАЕМ…»
Когда вышла из печати книга Семена Липкина «Семь десятилетий», я опубликовал в «Независимой газете» статью о ней «На божественном уровне горя и слез», закончив так: «Мы не хотим называть ее итоговой. Даст Бог, будут у него еще книги, и мы их будем ждать». Он читал эту статью во дворе переделкинской дачи. Он был в неизменной своей бейсболке и ветровке, мудрый Мафусаил и застенчивый ребенок, державший сучковатую палку между коленями и благосклонно взиравший на Александра Кривомазова, который беспрерывно фотографировал его. Дочитав, он задумался, и видно было, что устал. Мы пошли в его комнату; он лег на диван, произнес несколько фраз и признался, что ему надо хотя бы немного поспать. Я заметил в нем непреодолимую слабость, но не сказал ничего его жене и моей давней подруге Инне Лиснянской, которая все понимала лучше всех и примеряла на себя неотвратимое будущее: «…стану дождя подобьем — плакучим твоим надгробьем».
…Как-то, уже очень давно, мы гуляли с ним по писательскому городку, и он вдруг прочитал: