— И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?
— Я буду кататься там на коньках.
— Да? Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши!.. И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как проклятый!
И еще — все о нем же. Сталинские годы. Грядет очередная декада (так Липкин потом озаглавит свою повесть на материале «дружбы народов») — презентация, как сказали бы нынче, искусства одного из «братских народов» Средней Азии. Требуется перевод на русский язык благодарственного послания вождю, чему предшествовал вызов местных поэтов в обком: «Отец соскучился. Давно письма не получал». И Липкин, на сей раз поставленный бригадиром ватаги переводчиков, т. е. избежавший непосредственного участия (это не значит — избегавший всегда. Помимо поэзии истинной, им напереведено множество советской и сверхсоветской муры, начиная с Сулеймана Стальского, перелагать которого направил молодого поэта сам Горький. На упреки в подобной деятельности С. И. вначале отшучивался, ссылаясь на своего отца, который говаривал, что можно ходить в бардак, но не нужно путать бардак с синагогой; потом это дело, дававшее деньги, как и способ выжить, было оставлено), — итак, Липкин звонит Голодному:
— Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, рифма сплошь женская, перекрестная…
Пауза.
— Ну, как в бунинском переводе «Гайаваты»… Долгая пауза.
— Приведи примэр.
— Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: „Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу“».
— Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигента.
Смешно? Да, как бывает смешон только незапланированный абсурд. Не Хармс и не Беккет. Даже если к смеху примешивается ужас (вспомним слова Бродского).
Конец 1930‑х. Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и литературы. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него — классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным. (Тот сперва получил место в непреодолимом для взгляда отдалении от президиума, но Айни тосковал в обществе одних только «синих костюмов», охраны, и по его просьбе за стол к нему пересадили Липкина, изучавшего — или уже изучившего — фарси.)
— Я поднимаю этот тост, — начинает вождь; начинает неграмотно, как отметит потом переводчик, ставший мемуаристом: поднимают не тост, но бокал. И, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу: — Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…
Тут и происходит взрыв святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.
Долгие-долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шахнаме» (одним из переводчиков, кстати, станет как раз Липкин) персоязычным таджикам, а советские востоковеды с их классово-конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма за кордон, к персам. И вот…
Айни, переполошив синекостюмных соседей, вскакивает и кричит:
— Бирав, бирав!..
То есть: «Браво, браво!..»
— Востоковедения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!
Понял ли что-то из этого вопля вождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.
— Как ваша фамилия? — спрашивает Сталин таджика.
— Айни ми есть! Айни ми есть!
— Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?
И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное, из разряда тех сталинских слов и поступков, которые заставляли со сладким ужасом говорить о его непредсказуемости. Считалось: непременном признаке гениальности.
— Джугашвили. Будем знакомы. И вождь удаляется.
Балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер предназначил клоунскую роль, — но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный паяц страны.
В повести «Декада» это действительное происшествие, пересказ которого я слыхал от С. И. не единожды, запомнив дословно, будет слегка преображено прикосновением домысла, и автор сделает попытку найти логику в сталинском спектакле. По-моему, не найдет: мысль, пробующая постичь абсурд, обречена на поражение именно потому, что — мысль. Дитя разума, которому Липкин не изменял, кажется, никогда.
Что, между прочим, свойство не столь распространенное, как кажется. Скорее — наоборот…