А два года назад мы праздновали его 90-летие. Природа украсила его юбилей пронзительно красивой осенью. Щедрый подарок Творца — Творцу.
Пока не получается сказать о нем — «был». Прошедшее время еще не наступило.
Но больше не будет встреч. Ощущение его всегдашнего присутствия в этой жизни оказалось обманом.
Долго еще с грустью буду глядеть ему вслед. И обнаружу вдруг его похожесть на пророка, забредшего к нам из древних сумерек, из глубины веков. Долго еще будет казаться, что слышу слова, которые он произносит про себя, в неспешном ритме своих шагов. Так он думал. Наверное, так приходили к нему и стихи — нет в них нарочитого, выставленного напоказ филологизма, нет ложного пафоса даже в самом сокровенном, возвышенном. Нет ничего отдельного от его души и обыденного слова.
«Что мы знаем, поющие в бездне?» — спрашивает поэт в одном из своих стихотворений. По-моему, Семен Израилевич знал все.
Публикуется по изд.: Вестник. 2003. 10 дек. № 25(336).
ПРЕОДОЛЕВАВШИЙ, ПРЕОДОЛЕВШИЙ
Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам — понятно, по мере убывания значения и достоинств. Помню, я, восхитившись этим проявлением взрослой детскости, тут же решил соревновательно проделать то же самое, но терпения не хватило, и мое участие ограничилось советом вынести Пушкина, который у Липкина был наряду с Баратынским, Тютчевым, Лермонтовым, вне всех разрядов. Над. С чем Семен Израилевич согласился.
Заодно рассказав, что о своей игре поведал Борису Слуцкому и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе, поинтересовался:
— А я у вас в каком разряде?
— Ну что вы, Боря, — ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, — таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…
Шутка? Притом лукавая? Наверное. Тем паче самого С. И., особенно к концу его долгой жизни, волновало, останется ли он в истории русской поэзии — такой поэзии! — своими стихами; и если останется, то в каком именно качестве. Что — естественно. Например, и любимый Липкиным Мандельштам, чьим молодым другом ему повезло некогда быть, нервно размышлял в воронежской ссылке: «Что я? — Катенин, Кюхля… Вот Бонч-Бруевич за архив мой предложил 500 р. и, когда я поднял шум, написал мне честное письмо: „Я‑де и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом…“ Я не Хлебников… я Кюхельбекер, — комическая сейчас, а может быть, и всегда фигура»…
Что до Липкина, ему было тем более небезразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на своей дареной книге: она, дескать, всегда слышит его стихи, а однажды плакала. (Слушая чтение поэмы «Техник-интендант».) Или — Солженицына. Или — Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего: тот пишет «не на злобу дня, но — на ужас дня».
Тем не менее нечто неуклонно толкало С. И. к самооценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем он был так отличен от неофитов религии, агрессивных именно от своего неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и длинная жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих поэтов Востока и его же народных эпосов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Арсению Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, познанная основательно: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией, о чем и рассказал в помянутой поэме, над которой пролила слезу Анна Андреевна. Полагаю, вершинном, великом его создании.
Наконец, если в перечне этих причин возможна конечность, огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (та же погруженность в литературу и философию Востока), что само по себе может и даже должно усмирять амбиции.
Как бы то ни было, когда я прочитал — в рукописи — воспоминания С. И. о Василии Гроссмане, ближайшем, ни с кем иным не сравнимом друге, я, загоревшись, прибег к демагогии, ловя Липкина на слове и уговаривая его продолжить занятия мемуарами (хотя так и вышло, конечно, не преувеличиваю значение собственных уговоров). Мол, сами же уверяете, что вашим стихам скорее всего не сохраниться для будущего, а воспоминаниям, да еще таким, восстанавливающим не только человека, но и время, попросту суждено остаться надолго…
Не взывать подобным образом было и невозможно, постоянно убеждаясь, как щедр Липкин на устные рассказы. О людях самых разных калибров — от того ж Мандельштама до, например, Михаила Голодного.
Допустим:
— Вот, — говорит последний, — я назвал своего сына Цезарем. Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь — это Брут!
Или — Голодный встречает зимой Иосифа Уткина, в чьих руках — коньки.
— Иосиф! Куда ты идешь?
— Я иду на стадион «Динамо».