«Удивился, узнав, что Бен отговаривает Вас писать о Владимире Григорьевиче (Бенедиктове. —
1975?!
Господи! Да не здесь ли как раз разгадка моей личной головоломки — насчет посвящения мне того самого стихотворения? И поверит ли мне читатель, что я и вправду только сейчас, обнаружив совпадение дат под письмом и стихами, впервые робко догадываюсь о поводе?..
Так или иначе, вне всего этого не понять удивительной непеременчивости поэта Липкина. Что, конечно, вовсе не является добродетелью любого поэта — напротив, до наглядности очевидна контрастность между ранними Пастернаком ли, Мандельштамом или Заболоцким и ими же в собственной зрелости. Тем не менее…
В 1943 г. (!) в воюющем Сталинграде (!) Липкин пишет стихотворение «Имена» — о праотце Адаме, дающем названия всему сущему и запинающемся перед словом-понятием «смерть». И когда, почти 60 лет спустя, в день его 90-летия, в переделкинском милом музейчике Булата Окуджавы он средь немногих избранных стихотворений читает и это, дело не только в том, что стихи оказываются не слабее более поздних. Они — повторю, на удивление, этим являя именно липкинский феномен, — нисколько не инородны рядом с ними. Словно не протекали годы, не было никакой… Да не то что — революции в пределах единой поэтической системы, но и эволюция — была ли?
Впечатление, конечно, поверхностное, значит, и упрощенное, но важно, что от него не отделаться.
Как бы Липкин-мемуарист ни уточнял, деликатничая, былое свое несогласие с Мандельштамом, с беспечностью подменившим одно занятие гомеровской Пенелопы другим, несогласие лишь укрепилось — в широком, не частном смысле. Оставшись нежно любимым поэтом, Мандельштам, тем более поздний, остался для Липкина и олицетворением той зашифрованной поэтики, которая ему самому противопоказана. Ибо он предельно отчетлив в своей поэзии, чуждающейся всяческого импрессионизма, и за отчетливостью — нескончаемое духовное усилие. Синоним преодоления:
Тут сама неопалимая купина, символ уж никак не трагический, сопоставлена, даже сьединена с пламенем уничтожения, отчего сравнение его, пламени, с нею, купиной, делает образ в особенности трагическим: коли так, то и газовни, что ли, неистощимы? И если зацитирована фраза Теодора Адорно, что после Освенцима нельзя писать стихи, то, выходит, Липкин писал как раз такие, которые можно, нужно писать…
До сих пор с неостывшей яростью вспоминаю, как строчки из стихотворения «Союз»: «Человечество быть не сумеет без народа по имени И» — вызвали, без преувеличения, травлю. Глумливую: «Что это за народ имеет в виду Семен Израилевич?..» — ерничала какая-то журнальная сволочь, за чем следовали, разумеется, обвинения в сионизме и долгий запрет на публикацию собственных, не переводных сочинений (будет время — запретят и переводные). Собственно, к этому Липкину было не привыкать, но тут само преступное его имя приказано было забыть — вплоть до того, что и мне категорически предложили изъять его из журнальной статьи о Баратынском, где С. И. среди прочих поэтов вскользь поминался в качестве восприявшего уроки классика.
Занятно, что телефонный звонок с этим требованием застиг меня в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, в тот именно час, когда я отмечал какой-то свой день рождения и за именинным столом сидел, в частности, Липкин. Так что было почти смешно вернуться от телефона к столу с объявлением: условие выполнить я отказался, статья снята, все в порядке, ваше здоровье!..