Петр Данилыч видит, как гость кособоко, с трудом отдирая ноги, пошел в угол, а в углу – мерещится ему – Анфиса, темная, слившаяся с синими обоями, глаза ее горят. Петр видит: Яков Назарыч повернул обратно, Петр слышит:
– Это серьги моей покойной матери. Да, да…
Петр чувствует, как волосы на его собственных висках зашевелились.
– Да, да, – повторяет Яков Назарыч, он ловит ртом воздух, говорить ему трудно, он хватается рукой за грудь. – Значит, убил моего отца и мою мать твой батька, дед Данило. Выходит, так. У меня и раньше такое подозренье было…
Анфиса качнулась и мгновенно подплыла к Петру.
Петр Данилыч поднялся, крикнул:
– Ты говори, да не заговаривайся!..
– Ах, скажите пожалуйста!.. – подбоченился, с ехидством оскалил рот Яков Назарыч.
– За такие слова бьют в морду!
– Тьфу! – И лицо Якова Назарыча побагровело. – Тьфу! Длинный письменный стол сам собой тяжело поехал; набекренились, поехали стулья, кресла; затрещал, изогнулся потолок.
– Вот мы куда с доченькой попали: в разбойничье гнездо!
Петр Данилыч стучит кулаком в стол, Петр Данилыч в бешенстве, но вот ноги его ослабели, он повалился в кресло, и кто-то заткнул ему рот тряпкой. И все кружится, ползет, зеркала срываются со стен и пляшут. Призрак Анфисы исчезает.
Шумно вбегает Прохор. И – сразу все на своих местах: стол, стулья, стены, зеркала. Прохор смотрит на отца, на Якова Назарыча. Отец навалился боком на ручку кресла, сжал ладонями голову, глаза закрыты. Яков Назарыч весь в каком-то вывихе: руки изломились, одна вверх, другая вниз; ноги согнулись в коленях, пятка правой ноги гулко стучит в пол, с губ, вместе с криком, летит злобная слюна, в глазах ярость. Прохор впервые увидал: на правом валеном сапоге богача, на пятке – кожаная заплата.
Прохор оторопело подступил к Якову Назарычу:
– Что случилось?
– Разбойничье отродье!.. Прочь!! – завизжал, заплевался, набросился на него с кулаками Яков Назарыч и быстро, не по-стариковски вышел, волоча за рукав шубу.
Стоя возле оголенной осокори, Анфиса Петровна слышала, как близко-близко прошлепали чьи-то заполошные шаги, как пробурчал темный, в зазубринах голос:
– Ах, разбойники!.. Ах, душегубы!
Анфиса не узнала голоса, Анфиса глубоко вздохнула, провела глубоким взглядом по бисеру ночных небес и медленной, задумчивой походкой отправилася домой.
А взбешенный Яков Назарыч, ввалившись в избу, набросился на плачущую дочь.
– Был с тобой изъян или нет? Говори!..
– Какой, папочка, изъян?
– Какой, какой… Черт тебя дери…
И все как-то взбаламутилось, смешалось, соскочило с зарубки, сбилось. Всю эту ночь, весь следующий день шел неуемный дождь. Всю ночь до рассвета и днем плакала, ломала руки Нина.
Прохор с утра удалился в тайгу без ружья и шел неведомо куда, ошалелый. Ничего не думалось, и такое чувство: будто нет у него тела и нет души, но кто-то идет в тайге чужой и непонятный, а он, Прохор, наблюдает его со стороны. И ему жалко этого чужого, что шагает под дождем, без дум, неведомо куда, ошалелый, мертвый.
Петр Данилыч опять стал пьянствовать вплотную. Да, верно. Так и есть. Эти серьги он взял из укладки своего отца, покойного Данилы. Много кой-чего в той древней укладке, обитой позеленевшей медью, с вытравленными под мороз узорами.
Что ж, неужели Куприянов, именитый купец, погубит их, Громовых?
– А я отопрусь, – бормочет Петр Данилыч. – На-ка, выкуси!.. Поди-ка, докажи!.. Купил – вот где взял.
Марья Кирилловна про серьги, про вчерашний гвалт ничего не знает: в гостях была. Под проливным дождем, раскрыв старинный брезентовый зонт, она идет в избу к Куприяновым. Анфиса распахнула окно:
– Вы разве ничего не слыхали, Марья Кирилловна?
– Нет. А что?
– Вернитесь домой. Спросите своего благоверного.
«Змея! Потаскуха!» Но с трудом оторвала Марья Кирилловна взгляд свой от прекрасного лица Анфисы: белое-белое, розовое-розовое, и большие глаза, милые и кроткие, и волосы на прямой пробор: «Сатана! Ведьма!»
Ничего не ответила Марья Кирилловна, пошла своей дорогой и ни с чем вернулась: «Почивают, не велено пущать».
– Что это такое, Петр? – с кислой, обиженной гримасой подошла она к мужу, стуча мокрым зонтом. – Что же это, а?
Петр Данилыч хрипло пел, утирая слезы:
Перед самой ночью весь в грязи, мокрый, с потухшими глазами вернулся из лесу Прохор. Штаны и куртка у плеча разорваны. В волосах, на картузе хвойные иглы. Он остановился у чужих теперь ворот, подумал, несмело постучал. Взлаяла собака во дворе. И голос работника:
– Что надо? Прохор Петров, ты, что ли? Не велено пущать.
Глаза Прохора сверкнули, но сразу погасли, как искра на дожде. Он сказал:
– Ради бога, отопри. Мне только узнать.
И не его голос был, просительный и тонкий. С треском окно открылось. Никого не видел в окне Прохор, только слышал отравленный злостью хриплый крик:
– Убирайся к черту! Иначе картечью трахну.
Окно захлопнулось. Слышал Прохор – визжит и плачет Нина. Закачалась душа его. Чтоб не упасть, он привалился плечом к верее. И в щель ворот, перед самым его носом, конверт: