Рядом с печью стояло ведро с сухими ветками и обрывками бумаги, которые мы использовали для розжига, и лежал коробок спичек. Я взял листок, вырванный из местной газеты, несколько прутьев, как вдруг одна вещь на дне ведра привлекла мое внимание.
Желтый конверт.
Такой, в каких обычно отправляют заказные письма.
Открытый и разорванный пополам.
Горло сдавило, в глазах потемнело и заплясали пурпурные огоньки, как той ночью, когда я сжег свои стихотворения.
Непослушными руками я достал конверт и взял в руки письмо.
Оно было адресовано мне.
Потом я увидел отправителя.
И, совместив две разорванные части, я прочитал текст письма.
Я перечитал его еще раз, два раза, три, шесть, двенадцать, оскалив зубы, содрогаясь всем телом, до самых кишок, не в силах подняться с колен, на которых стоял у печки.
Закусил кулак.
До неузнаваемости измененный болезнью голос матери донесся до меня словно откуда-то издалека:
– Данило, что случилось? Что там, что это за письмо?
Я пару раз открыл было рот, но оттуда вырвалось что-то наподобие еле слышного стона умирающего воробья, а потом смог подняться на ноги и увидел.
Его.
Закутанного в необъятный желтый дождевик, с лопатой в руке и черной дырой в груди.
Ну вот, подумал я. Вот и все.
Я схватил кочергу – первое, что попалось под руку, – и, размахивая письмом, вышел на улицу, где лил дождь.
– Почему? – заорал я во всю глотку. – Почему ты мне ничего не сказал? Почему почему почему?
Я подошел к нему совсем близко. Оставалась какая-нибудь пара шагов. Он был совершенно спокоен. Смотрел на меня в упор своими тупыми, мутными от вина глазами.
– Не сказал о чем?
Собака за моей спиной, неистово пытаясь сорваться с цепи, залилась истошным лаем, на какой только были способны ее измученные легкие.
– Письмо! Из библиотеки! Твою мать, ты нашел письмо и выбро… Ты знал! Я выиграл!
Он улыбнулся.
Дьявольской улыбкой.
Ненормальной.
Патологической.
И сказал, как ни в чем не бывало. Источая запах свинарника и вина.
– Ты крестьянин, Данило. А не поэт. Ты должен ухаживать за матерью. Ты отлично управляешься с комбайном. Забудь о стишках. Забудь, заб…
Я не дал ему договорить. Замахнулся и ударил кочергой.
Не знаю, почему – то ли я был вне себя от ярости, то ли потерял равновесие, – но кочерга угодила в плечо, лишь немного порвав дождевик.
Он продолжал улыбаться.
Даже когда в ответ ударил меня в лицо черенком лопаты, и я с выбитыми зубами повалился в грязное гумно.
Позади нас Собака заливалась лаем и рвалась с цепи.
Сплевывая кровь и куски зубов, я ничего не видел, кроме красной рожи моего мучителя.
– Ты должен работать на земле, Данило. А не стишки писать. Охолони немного, чтоб мозги на место встали.
Он отвесил мне такого пинка сапогом под зад, что кости захрустели, а в легких не осталось воздуха; потом схватил за шиворот.
Ему было уже за шестьдесят, но он по-прежнему оставался сильным, как бык.
Он потащил меня по двору одной рукой, держа лопату в другой, и я сразу догадался, что он хочет сделать.
Оставалось десять метров.
Окунуть меня в чан с подливкой.
Пять метров.
Дерьмо и моча свиней.
Четыре.
Вонь, которую я никогда не смогу смыть, никогда.
Два.
– Нет, нет – взмолился я.
И в воцарившейся вдруг тишине – словно вся деревня задержала дыхание, желая насладиться зрелищем, – раздался резкий металлический щелчок.
Я поднял измазанное грязью лицо с разбитой губой и улыбнулся; впервые с того момента, как ее принесли в наш дом, она была свободна.
Прошло целых двадцать лет – и вот, наконец-то, она была свободна.
И бросилась к нам.
Хромая.
Жалкая.
Уродливая.
Бедная, она стала такой от старости (говорят, один собачий год равен семи человеческим), от того, что мышцы ослабели из-за слишком короткой цепи, от того, что шрамов у нее было больше, чем зубов, ведь один Господь Бог знает, как часто ее били.
Собака порвала цепь. Она столько раз пыталась освободиться, столько страдала, яростно дергая цепь и сдирая на шее кожу, что в конце концов у нее это получилось.
Ее глаза больше не были остекленевшими и усталыми.
Они казались совершенно черными, как темнота в пещере.
Как две бездны.
Она кинулась к ноге монстра.
Который повернулся к ней.