Мама покоряется, но только по необходимости, нам, всем ее детям. Мы действуем все единодушно и решительно. Мы не пускаем ее к отцу и не пустим, пока отец ее не позовет и врачи скажут, что это не опасно для него
. Теперь врачи говорят, что это невозможно. Ее же мы уверяем, и это она сама понимает, что свиданье с ней убьет его.Ручаться за то, что она вырвалась бы к нему — нельзя было бы, если бы не строгий надзор. Но сторожа у нас хорошие.
Отец три дня тому назад продиктовал Саше телеграмму матери, в которой просит ее не приезжать. (Он думал, а может быть и сейчас думает, что она в Ясной.) Потому что
С тех пор он про нее не спрашивал и только в бреду при Тане сказал:
Меня он узнавал каждый раз. В первый раз удивился, что я его нашел, и расспрашивал, как я его нашел.
С. А. Толстая с сыном Ильей Львовичем на перроне станции Астапово. Ноябрь 1910 г. Фотография С. Г. Смирнова
Л. Н. Толстой на смертном одре. 8 ноября 1910 г. Астапово. Фотография Т. М. Морозова
Софья Андреевна, поддерживаемая сыном Ильей (слева), выходит из вагона с гробом Л. Н. Толстого. Астапово. 8 ноября 1910 г. Кадр из кинохроники
Раз в бреду он мне сказал:
Ему мое письмо, которое я написал из Ясной, очень понравилось.
Из письма, которое отец написал из Шамардина Саше (привез его Сергеенко), видно, как ему было тяжело в Ясной последнее время. Это письмо — ужасный документ.
Растегаев (психиатр) уехал. Он нам не очень понравился, но я думаю, что мы правильно сделали, что его выписали.
Письмо мое можешь читать только близким, например, Бутурлину, Дунаеву. Впрочем, ты сама знаешь.
Пиши мне…»[310]
.«Софья Андреевна все в том же состоянии. Ей читали нынче фельетон Меньшикова о Л. H., положительно обливающий его грязью, а она почти кричала, что все это правда и одобряла Меньшикова. Душевное состояние ее ужасно, и все-таки нельзя не испытывать к ней глубокой жалости…»[311]
.«Помню, что Софьи Андреевны я ни разу не видела в Астапове при жизни Льва Николаевича. Ее не пускали к нему, а я ни на минуту не оставляла его. Женский уход был необходим, и мы с Сашей только одни ухаживали за ним.
Помню, как мне было приятно услышать, как Лев Николаевич после моего ночного дежурства сказал Саше:
Ухаживать за ним было необыкновенно легко и приятно. Он был ласков, мягок и чрезвычайно благодарен за всякую мелочь, которую я ему делала.
Софью Андреевну впустили в домик только тогда, когда, по мнению докторов, у него уже не было сознания. С нее взяли слово, что она не крикнет, не бросится к нему, а спокойно подойдет к постели. Она наклонилась над ним и тихо шептала слова любви и прощения.
Помню, мне было очень тяжело и безумно жаль Софью Андреевну, что она должна была испытывать!..
Но вот все кончено. Льва Николаевича не стало.
Послышались голоса. Все вышли из комнаты. И вдруг раздался громкий голос Софьи Андреевны:
— Надо собрать все вещи Льва Николаевича, а то толстовцы все утащат.
Она позвала меня и просила ей помочь. Я отказалась. Чувства жалости к ней как не бывало!..
Она осталась в комнате и одна собирала вещи.
В десять часов утра с первым отходящим поездом мы с Сашей выехали в Ясную»[312]
.«Отец продолжал идти по избранному им пути и дорос до высот недосягаемых. Мать же не только перестала расти, но, потеряв стимул жизни, пожалуй, даже пошла назад.
Оба — и он, и она, — каждый по-своему, жалуются на полное одиночество. Он — одинокий на той громадной высоте, на которой он парит, она — не могущая подняться за ним и ищущая чего-то на земле.
Он уже победил свое личное „я“ и отнял его и у себя, и у жены; она же — терзаемая своим „я“ и не находящая ему применения.Все чаще и чаще эти терзания доводят ее до раздражения, которое она выливает на него, самого близкого ей человека.
Как у всех, живущих близко друг к другу людей, у них вырабатывается схема столкновений. У него — терпеливое молчание, у нее — поток упреков и мелких нареканий. Она делает как раз то, чего для своих же интересов она не должна была бы делать
. […]