Дер, видел, что Шура задумался, и не мешал ему… Да, из Дера получился бы блистательный дипломат — это вам не Шурины друзья, готовые чуть что к применению силы. Дер молчал, а Шура продолжал размышлять о несчастном большом Сеньке, и рисовались ему вообще кошмарные картины: как они с Ниной заходят в кино, а на дворе мороз градусов тридцать, и Сенька все ждет на улице, все ждет и уже отморозил нос или пальцы на ногах, как один знаменитый альпинист — про него Шура читал недавно в «Комсомольской правде», и ему тоже придется делать операцию… Шуре стало даже зябко от этих мыслей.
— …Ну как? — спросил Дер и, несколько переоценив свои возможности, прибавил: — Не будешь теперь больше, а? Отцепишься? — Но тут же уловил с проницательностью опытного политика, что грубый нажим может испортить дело, и поспешно добавил: — А Сенька очень извиняется… Правда… Он не хотел. Только был в тот момент прямо как лунатик. Или еще хуже. Спятил немного… С каждым может быть.
Шура молчал. И тут раздался звонок.
— Так что ему передать? — спросил Дер.
— Я подумаю, — ответил наконец Шура и, когда поднимались по лестнице, произнес такие слова: —…В общем-то, — я его понимаю… конечно, только все-таки… ну, и вообще…
На этом стороны разбежались по своим классам.
Глава III
ЗА СЦЕНОЙ
Оттого ли, что была у него превосходная память, или потому, что не так уж давно это происходило, но Алексей Евгеньевич Горюнов до мельчайших подробностей помнил свои студенческие годы. Как в пьесе, увиденной лишь вчера, проходили перед ним его педагоги: он вглядывался в их лица, слышал голоса… Вертлявый, весь точно на шарнирах декан факультета по прозвищу «французик из Бордо»; вежливый, всегда печальный библиотекарь, произносивший «В» вместо «Л»: «вошадь», «вокатор»; неизменно любезная пожилая секретарша Евдоксия Дементьевна, забавно сочетавшая с местоимением «вы» глагол в третьем лице единственного числа («Вы наконец принес вашу зачетку?», «Вы ходил в деканат?»). Отчетливо помнил Горюнов и декорации этой «пьесы»: сероватое школьного типа здание, короткий, широченный переулок, что вел к нему; классы-аудитории. На первом и втором этажах — биофак, ходить по его коридорам Горюнов не любил; во всяком случае, первое время, пока не привык к виду подопытных животных — особенно собак, которых там держали при лабораториях. Не забыл он выщербленную ступеньку у входа — третью снизу, темно-серую с белыми вкраплениями, он увидел ее снова год назад, когда приходил в институт на традиционный сбор, и так же, по старой привычке, перешагнул через нее…
Помнил он всех преподавателей, но вспоминал лишь немногих. Высокого, седого, с козлиной бородкой, который откашливался, будто громко блеял. По виду настоящий Дон Кихот — только в синем двубортном костюме и без копья. Как он читал литературу XIX века! Горюнов был юношей скептического склада — из тех, кто глядит на все с внутренним прищуром: «Посмотрим, что вы нам такого скажете?.. Чем удивите?..» Но все его молодое недоверие почти мгновенно растаяло в зычном, хорошо поставленном голосе «Дон Кихота»; он видел Пушкина его глазами; читал и перечитывал Достоевского, говоря языком спорта, с его подачи; и не возникало ни малейшего желания искать повода для ехидных вопросов или споров, хотя спорщик он был великий и свои мысли по любому поводу худо-бедно, но имел.
В чем секрет такого воздействия, Горюнов и сейчас объяснить не в силах. Можно, конечно, произнести много разных слов о глубоком знании предмета, умении «донести до слушателя» и о прочем, но, видимо, как всякий подлинный талант, он не поддавался традиционным банальным определениям.
Зато лекции по педагогике Горюнов терпеть не мог. Впрочем, в этом случае ему тоже спорить не хотелось. Все было настолько ясным, настолько правильным и скучным, что и говорить не о чем. Север находится на севере, юг на юге. И все. Он бросил записывать лекции — их читал толстый бритоголовый флегматичный мужчина с одышкой, Горюнову было все время его жаль, как человека, взвалившего на себя непосильный груз, — он бросил ходить на лекции и обратился к учебнику, но и там ничего интересного для себя не нашел. Экзамены сдавал по чужим конспектам.
Но вот «история педагогики» развеяла его скуку. Читал ее маленький человек по фамилии Бункин, едва различимый за кафедрой, с горящими больными глазами — он в самом деле был болен и вскорости умер. Он искренне считал, что ничего нет на свете важней и занимательней его предмета, и если не смог убедить в этом каждого студента, то, во всяком случае, запугать большинство из них, особенно девушек, вполне сумел. Он все время предупреждал, что ни в одном учебнике не найти того, о чем рассказывает, а на экзаменах будет требовать именно это, и почти все, со скоростью близкой к стенографической, строчили за ним его «огненные» лекции. Так их определил какой-то местный шутник, уверявший, что сам видел, как один или два раза изо рта у Бункина вырывался огонь.